Осознавая невозможность переломить ситуацию и признавая себя побежденным, Анри в конце концов отказался от завоевания Матильды. В то самое время, когда в Париже молодые роялисты и либералы ожесточенно воевали друг против друга, он здесь, в Милане, не находя выхода избытку своих чувств, дописывал свой трактат «О любви» — это был первый вариант книги.
Конец партии — «горький уход»
4 июня специальным указом правительства во Франции были запрещены собрания. Три дня спустя Этьен Лувель был обезглавлен на Гревской площади. Тем не менее стычки и манифестации продолжались. «Я не отваживался писать Вам во время всех этих больших и малых волнений в Париже, потому что еще не знаю сам, что обо всем этом думать», — сообщал Анри Адольфу де Маресту. Могло ли это молчание быть следствием либерального восстания, имевшего место уже в Неаполитанском королевстве 2–9 июля? В конце того же месяца Анри обнаружил, что в миланском обществе он стал объектом тяжких подозрений: «Со мной случилось самое большое несчастье, какое только могло пасть на мою голову. Завистники — а кто их не имеет? — оказывается, распускали слухи, что я являюсь здесь агентом французского правительства. Это продолжается уже около шести месяцев. Я и раньше замечал, что некоторые избегают со мной здороваться, и плевал на это. Но вот уже и добрейший Плана написал мне нехорошее письмо, которое я пересылаю Вам. Я не в обиде на него. Но это ужасный удар! <…> Никогда эти простодушные миланцы не смогут правильно понять меня, то есть мой философский подход к жизни и еще то, что я на 5 тысяч франков в месяц могу жить здесь лучше, чем в Париже — на 12 тысяч. <…> Вот уже три месяца меня не допускают в один салон, потому что некая непримиримая персона заявила: „Если он там будет, некоторые оттуда уйдут“, впрочем, речь идет о людях, которые меня просто ненавидят. Я узнал об этом всего лишь два часа назад. Но это самый чувствительный удар, который я когда-либо получал в жизни».
Как разубедить миланских знакомых Анри? Даже его друг Луи Крозе признает, что ему «следовало бы прислушаться к советам своих друзей и не создавать себе соответствующей репутации, демонстрируя высокомерие и делая широкие жесты». Он не надеется, что отношения Анри с его миланскими знакомыми могут вернуться в нормальное русло, о чем пишет Адольфу де Маресту: «…Зло свершилось, и я не вижу, как мы можем его исправить. Сам он не может ничего сделать, так как, стоит такому подозрению появиться, полностью опровергнуть его самому невозможно. Можно сто раз доказать ложность обвинения, но всегда найдутся те, кто продолжает опасаться, другие же будут распространять слухи из лукавства, и в любом случае враги обязательно этим воспользуются. <…> Его положение, состояние и образ жизни должны были вызвать подозрения, и это был бы, кстати, ловкий ход со стороны австрийской администрации — дискредитировать его в глазах либералов, с которыми он общался, несомненно, гораздо больше, чем с прочими».
Крозе уговаривает Мареста и Плана заставить их общего друга Анри прислушаться к голосу рассудка и убедить его как можно скорее покинуть Милан, но он знает, до какой степени «этот характер подвержен непостоянству в соединении с гордостью», и не может поручиться за его реакцию. Анри подтверждает его опасения: вместо отъезда он отвечает на враждебность окружающих тем, что приступает к написанию романтической трагедии «Графиня Савойская» и предается любимому времяпровождению меломана: «Четыре часа музыки каждый вечер мне необходимы — я не променяю их на м-ль Марс или Тальма». Возможно, удовольствие для него и заключается в том, чтобы его «воображение было постоянно занято», а чем — не имеет особого значения? В любом случае, он еще не готов примириться с Францией. Анри с жадностью предается чтению Шекспира: надо разумно использовать время, раз уж он изолирован от общества. Он записал в «Журнале»: «Талант Шекспира — больше всего того, что существовало до сих пор в драматическом жанре, но философия его века и знания были ограниченны». Он полагает «Виндзорских насмешниц» и «Много шума из ничего» — скучными; дает высокую оценку «Генриху V» и «Как вам это понравится»; объявляет «Антония и Клеопатру» холодной пьесой и «Тимона» — справедливым, но тоже холодным. Заодно он возмущается Шлегелем, признается в своих антипатиях к «Вольтеру — в особенности и всегда, а также к мадам де Сталь и Бюффону» и дает объяснение своему растущему пренебрежению к стихам: «они менее точны, нежели проза».