Культ страдания оставил след даже в эстетических воззрениях Надсона. Характерны его стихотворения, где он распространяется по поводу "мук слова". Первоначально дается такая постановка темы: поэт заявляет, что обладает достаточным запасом душевных сил, чтобы выполнять поэтическую миссию, но его смущает то обстоятельство, что аудитория его по достоинству не оценит: "кто поймет, что не пустые звуки звенят в стихе неопытном моем"; между тем каждый стих его куплен очень дорогою ценою, — "дитя глубокой муки"; каждая минута вдохновения стоит "слез, не видных для людей", "немой тоски", "скорбных дум" ("Я чувствую и силы и стремленье"…). "Что песнь для мира? — восклицает он в другом стихотворении. — Только — красивые звуки", "мелодия!" Между тем в нее "вложено так много" — много "живых мучений", душевных стонов. "Грозою над ней вдохновенье промчалось, в раздумье пылало чело; и то, что других лишь слегка прикасалось, певца до страдания жгло" ("Одни не поймут, не услышат другие"…). Другими словами, драма "мук слова" определяется — как противоречие между "страдальческою" ценностью поэзии и неспособностью толпы усмотреть данную ценность. Но центр тяжести драмы все-таки не в этом. Он заключается в творческом бессилии поэта. "Бессилен стих мой, бледный и больной"… Словесный материал, которым располагает поэт, оказывается несоответствующим силе и богатству переживаний поэта. "Нет на свете мук сильнее муки слова: тщетно с уст порой безумный рвется крик… холоден и жалок нищий наш язык". Поэт не властен внешний безбрежный мир и душевный мир "жизненно набросить робкими штрихами и вместить в размеры тесных строк" своих стихотворений ("Милый друг, — я знаю"…). "Ровные, плавные строки, словно узор, ласкающий глаз. О, мои песни, как вы "стали далеки на страницах книжки от сердца, создавшего вас!" Надсон не узнает в них "безумных жгучих звуков" своего "страстного чувства", своих страданий. "Едва вы в слова выливались, могучая сила отлетала от вас… вы бледнели, как звезды с зарей"… "Язвы прикрылись цветами, мелодией скрыт диссонанс бесконечных мучений" ("Ровные, плавные строки"…). Драма слова оказывается, таким образом, в представлении поэта, прежде всего, его внутренней драмой, драмой творческого процесса. Форма, по мнению Надсона, абсолютно не отвечает содержанию: о душевной буре приходится повествовать в "ровных, тесных" строках, нечто, "нечеловечески великое" обращать в нечто банальное, умеренно-аккуратное, нечто хаотично-страстное — в нечто спокойное. Все здесь именно в "нищенской" правильности формы, в ее "покое".
А покои для Надсона — самая решительная антитеза страданию. И в качестве таковой он является главным неприятелем поэта, возводится последним на степень первоисточника человеческих зол.
Производя суммарную оценку действительности, Надсон характеризует ее как сонную жизнь. "Их жизнь вокруг меня и замерла и онемела, как сонный лес под зноем дня". Он возмущался "наторенными дорогами", "скучными, узкими колеями", по которым идет толпа, леностью ее мысли, отсутствием у ней "мятежных" чувств. ("Я их не назову врагами"…). Толпа осуждается поэтом всегда именно за спокойный, "будничный" темп своего существования.
Покой — "страшен". Он сильнее всякой грозы, "сильнее открытых разгневанных сил". Достаточно мгновение покоя, чтобы погубить "бойца", вычеркнуть его из списков той передовой социальной группы, которую создало воображение Надсона. "Поверь, — наставляет он читателя, — лишь ослабит тебя миг отрады, миг грез и покоя. И продашь ты все то, что уж сделал, любя, за позорное счастье застоя"… И всюду, где он замечает призрак подобного счастья, он бежит от него. Так, он отказывается от радостей любви, от "светлой" женской ласки: любовь несет с собой успокоение. Он мечтает о любви, жаждет ее, но стоит только ему встретить "приветливый взор" любимой девушки, стоит ему только убедиться, что его мечты близки к осуществлению, им овладевает тревога. Счастливая развязка романа не должна, по его мнению, ничего подарить ему, кроме сугубых страданий. "Я боялся за то, что минует порыв, унося прихотливую вспышку участья, и останусь опять я вдвойне сиротлив". Поэт сравнивает себя со спутником, который в пустыне видит оазис и не знает, не мираж ли это, — мираж, "лживо манящий отдохнуть и забыться" ("О любви твоей, друг мой"…). Приемлемой для себя поэт считает лишь любовь, отрицающую всякий покой. "Не принесет, дитя, забвенья и покоя моя любовь душе проснувшейся твоей". "От мирной праздности, от солнца и цветов зову тебя для жертв и мук невыносимых".