В эту минуту какой-то странный голос привлекает его внимание. Обыкновенные звуки, которые долетают до него, — лай Лыска возле хаты, пение петуха, стрекот сороки на груше, — они только касаются его слуха и не доходят до сознания. Но это — что это было? Ос передвигается по сену на южный край оборога и в щель между сеном и крышей выглядывает наружу. Перед ним расстилается хорошо знакомый ему вид: сбегающий к югу склон сада, под ним скрытая меж крутых берегов узенькая речка — воды с. оборога не видно, только перильца кладки, прибитые к двум и нам, которые с двух сторон клонят к речке свои косматые задумчивые головы; дальше небольшой участок заречных огородов — конопля и капуста, капуста и конопля; за ними св еже скошенный луг — кое-где еще стоят коленки, а больше голая пожня, то есть не голая, а серо-зеленая, потому что покрывается уже молоденькой, мягкой отавой. А еще дальше, — а с оборота кажется: совсем-совсем близко, — густою темно-зеленою стеною стоит Радичев лес. На его опушке видны отдельные деревья: вон белая береза опускает вниз длинные гибкие космы, которые так и просятся, чтоб сплести из них качели; а вон толстенный дуб греет на солнце свои ветви; а вот тут на мочажине приземистые ольхи расселись густыми купами, словно прачки над водой. Все это ему известно, привычно, хотя он и не может без радостной усмешки смотреть на эту картину — так она хороша и привлекательна под горячими, такими ослепительными лучами июльского солнца. Но голос, голос! Что за голос доходит до его слуха? Как будто не заметно, чтобы кто-нибудь в селе или в поле кричал, отбивал косу (нынче воскресенье!) или полоскал белье, на что лес мог бы откликаться, а между тем Радичев — так как, очевидно, это он — своим могучим голосом гудит и выкрикивает все одно и то же слово, и оно у Мирона в ушах звучит так:
— Раны! Раны! Раны!
Мирон таращит глазенки, напрягает слух, озирается по сторонам, — нет, не видно и не слышно ничего, что могло бы издавать такие звуки. А голос все идет от Радичева, отчетливейшим образом долетают слова, не произнесенные ничьими устами, выкликаемые дубами, да березами, да грабами:
— Раны! Раны! Раны!
Мирону становится не по себе. Он еще раз озирается кругом, прислушивается, затаив дыхание, напрягает свое' воображение, чтобы понять, что именно в селе могло бы издавать такой звук и выкрикивать такие слова, на которые откликался бы лес — лесное эхо он хорошо знает и не раз испытывал, его, стоя в саду и выкрикивая в сторону Радичева леса разные слова, — но никак ничего по может придумать. Неужто сам лес кричит вот так, среди бела дня, иод горячими солнечными лучами, в полуденной тиши? И о каких ранах кричит он? Слова звучат отчетливо, но не страшно. Это не крик раненого человека, не стон, не слышно в нем боли, мольбы — это совсем не отзвук людского или звериного крика. Это монотонные, ритмичные выкрики, как бы слитная и на человеческую речь переложенная музыка самого леса, неодушевленная, а между тем странно волнующая в своем кажущемся равнодушии и первобытной силе…
— Раны! Раны! Раны!
Нет никакого сомнения! Радичев выкрикивает эти слова. Будто уснув, растянувшись на солнечном припеке, он произносит их сквозь сон.
«О каких ранах он говорит?» — размышляет маленький Мирон, незаметным прыжком воображения представляя Ради-чев лес каким-то живым существом. И его фантазия рисует ему сцену за сценой тяжкого, многолетнего умирания среди могучего потока лесной жизни. Вот они под одним дубом раскладывали костер и выжгли в ого живом тело большую дыру — ведь этот дуб болеет, умирает понемногу! А сколько берез покалечили они, надрезая их весной, чтобы добыть сок? А может, Радичев припомнил теперь всех тех серн, козлов и диких кабанов, которых застрелили в нем в последнюю зиму? А может, он плачет о том пихтовом леске в его недрах, который погиб в прошлом году от червяка?
Мирону становится не по себе, словно он подслушал какую-то страшную тайну, словно заглянул ранним утром в Глубокую Балку — нет, в какую-то гораздо более глубокую бездну, полную неведомых и страшных чудес, и его детский лоб морщится, и детская душа испытывает одно из тех потрясений, какие у первобытных людей должны были быть очень часты и очень сильны и вылились в чувство религиозного ужаса перед неведомым в природе, которое младенческие представления человека преобразили в неведомое за природой и над природой.
III
В этот миг послышался новый звук, который отвлек внимание Мирона. На западе, над Дилом, загремело. Мирон глянул туда, и то, что он увидел там, так заинтересовало его, что он не улежал на месте, поднялся на колени, переполз по сену к западному краю оборота и снова лег на живот и разгреб перед собой в сене широкую прогалину, чтобы удобно было смотреть.