Аналогом платоновского эйдоса и является «безошибочное» слово Иванова, очищенное от случайного, избыточного, «непросветленного». «Ошибки» Мандельштама или непоследовательности и срывы Анненского имеют глубочайшее основание в том предпочтении единичного, что одушевляет их поэзию. Андромаха у Иванова не могла бы стать «кокетливой», как у Анненского; в его «Тантале», в отличие от «Лаодамии» Анненского, немыслимы «скрипка» или «фетр», а персонажи изъясняются не шекспировским ямбом, а изысканной имитацией ямбического триметра. Воистину Иванов, по слову Анненского, «не оставляет пятен» — тех «неловкостей, невнятностей», той «недоумелости», что становится мощным генератором смысла у Анненского, и не смысла только, но самого «поэтического предмета» с его непритертостью смысла и «впечатления». Иванов идет не к вещи, а от нее — к ее идее, к символу; он уходит от конкретной ситуации, в которую как раз и стремится разомкнуться стих Анненского, к мифу, служащему предвечной («правильной») моделью этой ситуации: и слова его плотнеют, тяжелеют — уточняются, развоплощаясь, развеществляясь при этом. (Добавим к этому характерное «недоброгласие» ивановского слова — Блок завораживающе «благозвучен», Бальмонт благозвучен до приторности, а Брюсов в своей первой рецензии на «Кормчие звезды» выговаривает Иванову как раз за «корявость» слога — Иванов и тут «нетипичен».)
Но не только точность, «семантичность» и тотальность выделяют Иванова из символистической среды. Мы уже говорили, что его поэзию никак нельзя отнести к эмоционально-суггестивной (а именно так характеризовал поэтику символизма в целом В. М. Жирмунский), слова «эмоция», «переживание» как-то с ней не вяжутся. Хотя целью его все равно остается переживание (целью поэзии не может быть просто «сообщение»), но это особое переживание — переживание всеединства, «Диониса» — именно это экстатическое переживание, а не сама та жестковатая конструкция, что долженствует к нему привести: дионисийское начало «вполне раскрывается только в переживании» (I, 719), говорит он. Но это переживание не только вне вещи (в отличие от «страдающих вещей» Анненского и «переживания-в-вещи» Ахматовой), но даже и вне музыкально-субъективной стихии Блока, вне «я», вне рефлексии, вне декартовского cogito (преодоление рефлексии испокон веков было непременным условием экстатического переживания Единого). В этой связи еще значимее становится тот факт, что в основу своей философии Иванов, в противоречие с полутысячелетней европейской рационалистической традицией, кладет не самоочевидность «Я есмь Я», не «Я мыслю — Я есмь», но «Ты еси — я есмь» (вот что скрывает подспудная полемика заглавия «Fio, ergo non sum» — мы приближаемся к началу, к истоку нашего разговора).
Многие стихи Иванова кажутся чужими и жесткими («неестественными») именно потому, что лишены этой «ауры рефлексии», «cogit'ности», когда «атлас одежд» становится «печален» (Анненский), когда абстрактное понятие «власть» не только сознается и понимается, но осязается — «как руки брадобрея» (Мандельштам). И этот «антипсихологизм» многократно теоретически продекларирован Ивановым в его открытой полемике с Анненским; Иванов отвергает такой подход к поэзии, когда «данность... не различима от... реакции на нее» (II, 622), когда сообщается не «истина... а чувственное представление» (II, 665) — то есть, в конечном счете, подход Анненского. Ядром и целью поэтического воплощения для Иванова, как и для Анненского, остается переживание, но переживание нерефлексивное. Это почти самопротиворечивая установка: такое переживание должно быть безотчетно, а стало быть, принципиально невыразимо: любое выражение — это все те же путы рефлексии.
Задание построить модель такого переживания требует последовательного очищения от переживаний в более привычном смысле этого слова (от «реакции на данность»). Здесь корень того чувства «отсутствия непосредственности», «надутости», что столь часто возникало у современников Иванова при чтении его стихов. «Основное переживание» Иванова оказывается внеположным самому тексту, его событие свершается вне текста, описывающего его, или к нему возводящего, но не являющегося им самим (вспомним антиномическую несамодостаточность ивановских «монад», то, что каждая из них — путь, а не цель, часть, а не целое). Стих Иванова ищет разомкнуться не в мир, нечистый и «неправильный», «такой» мир Анненского, но в некое пречистое до непроницаемости ядро. Этот мотив предельного очищения — до зауми, до нечленораздельности, до онемения — явственно присутствует в пристальном вслушивании Иванова в «бессмысленное» звучание: шум моря, шелест деревьев, стрекотание цикад («зов волшебно-сладкий / Многоустых скважин», «звук отдаленного лая», «чары журчанья», «глубинный звон», «пустынные шелесты» и т. п.).