Иванов признавался, что слышать «звон тишины», осязать «святой безмолвия язык» он научился в раннем детстве, дважды запечатлев это «духовно определительное переживание» (I, 213) — в «Песнях из Лабиринта» (это стихи «о самом главном», говорил он О. А. Шор) и в поэме «Младенчество»: очень характерна эта грань — уже даже не членораздельности, но звучания как такового: «слышать я начал безмолвье». Этот звук — в отличие от слов, в отличие даже от самих издающих его предметов (если таковые вообще имеются) — не может быть неправилен — именно постольку, поскольку он нечленоразделен, почти «безмолвен». То упоение аллитерациями, о котором мы вели речь, — уже не чисто музыкальное, но еще не без остатка смысловое, — это своего рода цикадное стрекотание, прорывающее смысловую ткань, тот самый «безошибочный» шум, шелест — именно в него на самом деле и упирается, размыкается стих Иванова, а не в обессиленное «так» Анненского с многоточиями после него. И то же на грани зауми звучание привлекает его в без меры нанизываемых и все более экзотичных собственных именах: если ему нужен герой Троянской войны, то упомянет он Эвфорба (имя, которое и произносится-то с затруднением), а не Гектора или Париса.
Кроме того, ведь, согласно имяславской доктрине, которой не чужд был и сам Иванов, имя, истинное Имя — тоже безошибочно: оно-то и есть в наибольшей степени, с наибольшим на то правом Истина, сама Истина, а не косвенное указание на нее. (Вот уже и об имени пошла речь: мы все ближе к началу.). Именно такой стих, как грозящее перейти в глоссолалию жадное изобилие собственных имен «Аттики и Галилеи», «людям темен, но богам внятен», это и есть, по Иванову, «заумная беседа с ангелами» (III, 651). Так что здесь не просто «излишняя ученость», не только невольное преодоление «предела сложности», за которым начинается футуристический смысловой распад, но и в основах самой поэтики и мировоззрения Иванова коренящееся стремление к безошибочности и предельной чистоте Единого.
Как и всякое, должно быть, слово, слово Иванова — да, даже такое самоуверенно громкогласное слово — в конце концов упирается в бормотание, умолкание, молчание — или же в Имя, которое тоже лишается смысла в повторе непрестанной «умной», (безмолвной) молитвы, становящейся воистину за-умной — в двадцатилетнее молчание с «гуторком» «Римского дневника» в конце — пусть оно и кажется на первый взгляд совсем иным, чем обеззвученный вздох Анненского: «знаешь что...».
Но, резонный вопрос, при чем тут поэзия? Поэтический предмет возникает лишь в тексте, если возникает вообще; любые внеположные цели лишь способствуют обнаружению новых принципов его формирования, но сами лежат в иных сферах — философской, религиозной, оккультной. А как быть с самой поэзией, с самим поэтическим предметом, который, повторим, возникает лишь в тексте, лишь как переживание: ведь мы только что вынуждены были констатировать последовательное очищение слова Иванова от переживания, несущего в себе яд рефлексии. Казалось бы, стихи Иванова за вычетом явственного в них предвкушения, ожидания «основного перживания», тяги к нему — что, впрочем, не так уж мало — превращаются в весьма искусные прописи, в «отвлеченное упорство в ущерб чувству» (С. Маковский). Это не совсем так. Несмотря на недостигаемость в тексте переживания Всеединства, само чувство и понимание (и чувство этого понимания) целостности и единства мира Иванова, воспроизводимости всей этой целостности и единства каждым его малейшим фрагментом — и становится реальным, в тексте содержащимся коррелятом искомого трансцендентного переживания — переживания трансцендентного. (Текст, спасая поэзию, замещает нам Бога — конечно, против воли Иванова.) И одновременно, преодолевая жесткость, четкость и тотальность конструктивной продуманности его стиха, сам уровень сложности и сложной согласованности деталей оказывается таков, что переживание — а с ним и поэтический предмет, — переживание, столь осознанно и безжалостно изгоняемое, что даже «тоска» становится «термином», — восстает, возрождается как переживание мысли, переживание смысла, его самопорождения и саморасточения. В этом и состоит самая суть поэтического открытия Иванова, проложившего путь и Хлебникову, и Мандельштаму. Видимо, был нужен именно такой опыт, лабораторная работа своего рода, проводимая в условиях строжайшей стерильности, прискорбной для читателя, привыкшего к тому, что «литература есть нечто, от чего бьется сердце и горит голова» (С. А. Венгеров), но неизбежный, чтобы обнаружить и раскрепостить саму материю смысла.