В этот приезд Вера Фёдоровна впервые показалась виленцам в роли Сони в «Дяде Ване». Как ни странно, я забыла её в первом действии! Но помню очень хорошо начиная с ночных сцен во втором действии, с Еленой Андреевной и в особенности с Астровым. Как она смотрела на Астрова, как кричали о любви её глаза, каждое движение её рук! А после его ухода как она вспоминала каждое слово, сказанное ими обоими, улыбаясь от счастья, со слезами отчаяния на глазах… Невозможно забыть её и в третьем действии. В начале сцены общего семейного собрания она была совсем незаметна, и зритель, поглощённый столкновением между профессором и дядей Ваней, не замечал её. Свой монолог Комиссаржевская начинала говорить совсем тихо, — будничные слова, видимо, первые пришедшие в голову: о переводах, о переписке книг, о том, что они с дядей Ваней «не ели даром хлеба». Но за этими словами было — сердце, оскорблённое в самом лучшем, в самом дорогом. Чувствовалось, что в эту минуту Соня впервые начинает понимать драму свою и дяди Вани, бессмыслицу их зря загубленной жизни. Мне не раз доводилось читать о том, будто фразой «Надо быть милосердным, папа!» — Комиссаржевская молила о милосердии к несчастным и обездоленным. Однако по моим очень чётким воспоминаниям это было не так. Комиссаржевская не молила о жалости, она произносила эту фразу сильно, она требовала! И требовала не милосердия, подаваемого, как милостыню, а справедливости, воздаваемой как долг! Фраза эта повторяется в монологе три раза, и только в третий, последний раз Комиссаржевская произносила её уже потухая, уже исчерпав порыв.
В заключительном монологе Сони: «Мы отдохнём!» — тоже не было панихидной плаксивости, жалобности, самоутешения потусторонним, загробным счастьем. Виолончель неповторимого голоса Веры Фёдоровны пела тут о том, что Соня верит в справедливость, в то, что она и дядя Ваня ещё увидят счастье.
Всё это были удачи Комиссаржевской в роли Сони. Однако была тут и неудача, основная и, к сожалению, непоправимая. Чеховской Сони Серебряковой, некрасивой до того, что даже в этой глухомани она не нравится ни одному мужчине, в спектакле не было. А значит, не было и личной драмы Сони. Не было же этого потому, что Комиссаржевская по своим данным че могла казаться некрасивой, непривлекательной, даже в тех случаях, когда она этого хотела. «О, как это ужасно, что я некрасива! Как ужасно!» — вырывалось стоном у Сони — Комиссаржевской, а зритель не понимал, чем это ужасно: ведь перед ним не было этой некрасивости. Я видывала Комиссаржевскую в роли Сони и позднее, с разными партнёрами и партнёршами, и всегда она казалась мне милее, прелестнее актрисы, игравшей Елену Андреевну. Это искажало драму Сони, так как снимало важную, необходимую предпосылку к ней.
Есть такой предел, барьер, для каждого актёра свой, — его не может взять иногда даже крупнейший актёр. Не может по особенностям своей внешней или внутренней природы. С. В. Гиацинтова не может, как бы она ни старалась, играть глупую или примитивно-грубую женщину. В. И. Качалов почти не мог изображать человека, внешне непривлекательного. В роли барона Тузенбаха («Три сестры») он делал себе некрасивый грим, надевал очки, и всё же было непонятно, почему не любит его Ирина! Точно так же и Комиссаржевская, хотя и не была красавицей, но бывала всегда на сцене так прекрасна, что с этим, очевидно, ничего нельзя было поделать.
Эти гастроли Комиссаржевской в 1900 году проходили, как всегда, в атмосфере исключительной любви к ней виленских зрителей. Было лето, Веру Фёдоровну на каждом спектакле буквально засыпали розами. Мы, гимназистки, уже не ходили к ней в гостиницу, мы были в последнем классе и стали умнее: мы уже понимали, что ей с нами, может быть, и не так интересно, как нам с ней. Но мы ходили стайками по Ботаническому саду, чтобы хоть издали полюбоваться ею в жизни. Однажды мы встретили её идущей днём из театра, вероятно, после репетиции. Она шла по аллее к выходу из Ботанического сада вместе с Варламовым. Громадный Варламов, похожий на доброго ребёнка-великана, казался ещё больше рядом с тростинкой-Комиссаржевской. Он что-то говорил ей, а она смеялась, укоризненно качая головой, словно выговаривая ему, как маленькому: «Ай, ай, ай!» В другой раз мы увидели их обоих за столиком на открытой веранде садового ресторана. Они, видимо, только что пообедали, перед ними стояли маленькие кофейные чашечки. Оба молчали и смотрели на прекрасные живописные холмы, торжественно именуемые в Вильне «горами», И сейчас, закрыв глаза, я вижу эту картину: перед верандой ресторана — большая фигурная клумба с маленькой серой агавой посреди высаженных вензелями ковровых растений, обрывистые склоны Крестовой горы над юркой речкой-ящерицей Вилейкой, и печальные глаза Веры Фёдоровны, и задумчивое лицо старика Варламова с чуть приоткрытым, как у удивлённых детей, ртом…