Поздней осенью 1905 года, приехав на время в Петербург, я видела в театре В. Ф. Комиссаржевской спектакль «Дети солнца» А. М. Горького. Спектакль этот был так органически впаян в то, что происходило в те дни за стенами театра, что его даже трудно выделить из общей цепи событий и явлений, впечатлений и переживаний.
…От Новгорода до Петербурга, расстояние в 6–7 часов езды по железной дороге, поезд шёл несколько дней: на станции Чудово он вмёрз в ледостав всеобщей железнодорожной забастовки. В Петербург приехали вечером. Город тонул в чернильном мраке: бастовали рабочие электрической станции. Прямо с вокзала мы попали на митинг.
Митинги шли везде. В залах, в аудиториях учебных заведений, на фабриках и заводах, на улицах. Ни нагайки казаков, ни конные жандармы и полицейские, ни «селёдки фараонов» (так назывались плоские шашки городовых) — ничто не могло сдержать мысль, чувство и слово, вырывавшиеся сквозь вековые запруды. На улицах, как в грозовом море, вскипали бурунами толпы и вспенивались горячие речи. Как юркая мелкая рыбёшка в реке, шныряли в толпе продавцы свежих листков, газет и сатирических журналов. Полиция охотилась за ними, задерживала продавцов, но сумки их неизменно оказывались пустыми: толпа успевала расхватить всё до последнего листка. Названия газет и журналов менялись чуть ли не каждый день. Запрещённые вчера цензурой, они возникали сегодня под новыми названиями, а редакторов их, посаженных сегодня в крепость, сменяли назавтра новые, которых тоже через несколько дней ждала тюрьма. Вчера, например, журнал назывался «Дятел», первая страница его была украшена изображением этой длинноносой птицы. А сегодня вместо запрещённого «Дятла» вышел новый журнал «Клюв», и на первой странице изображён посаженный в клетку дятел, просунувший сквозь прутья свой клюв. Все те, кто мечтал о свободе, тосковал о ней, боролся за неё, были опьянены возможностью — хотя бы и неполной — говорить, читать и слышать то, что находилось веками под запретом. Люди были опьянены непривычным словом «товарищ», таким мужественным и благородным, новыми лозунгами, красными знамёнами, революционными песнями, которые наконец можно было петь открыто, на улице, не рискуя попасть за это в кутузку.
В этой стихии революции явственно и в полную силу выявились уже непримиримые противоречия между революционерами-большевиками, то есть теми, кто будет драться до победы революции, и буржуазными партиями, уже готовыми предать революцию, найдя удобный мостик для того, чтобы сторговаться с самодержавием, и, наконец, теми, которые, как меньшевики, называя себя революционерами, на самом деле уже скатывались «в болото соглашательства»[2]
. Одновременно с этим и царизм, закачавшийся, смертельно напуганный, уже начинал приходить в себя: лихорадочно быстро создавал он по всей стране контрреволюционное движение, бандитское черносотенство для расправы с революцией, с рабочим классом.Показанный в это время в театре Комиссаржевской в «Пассаже» спектакль «Дети солнца» отражал эти сложные процессы и настроения. Одни из персонажей пьесы были показаны как будущие друзья революции, другие — как её будущие враги. А когда на сцене развёртывался тёмный холерный бунт, перед глазами зрителей вставало всё только что пережитое и ещё переживаемое: бесчинства чёрной сотни, организованные повсеместно царской полицией избиения рабочих и интеллигенции, сожжение Томского народного дома вместе со всеми собравшимися в нём на митинг революционерами, и та страшная ноябрьская неделя, когда полиция организовала по всей стране свыше шестисот погромов.
Лизу Протасову в «Детях солнца» Комиссаржевская играла как обнажённую совесть обречённого класса, болезненно ощущавшую его историческую вину перед народом и неотвратимую гибель. Вера Фёдоровна играла Лизу, как всегда, почти без грима, но против своего обыкновения в парике. Во всей внешности Лизы Протасовой была необыкновенная аккуратность, щепетильная подобранность, — так бывали одеты несколько засидевшиеся, начинающие стареть девушки. В фигуре Лизы, в каждом движении, повороте головы, в утомлённо-опущенных углах рта и бессильно повисших руках была свинцовая усталость, казалось, Лиза живёт уже очень давно и с трудом бредёт по этой безрадостной жизни. И ещё были в ней насторожённость, ожидание догоняющей её беды, боязнь увидеть, обернувшись назад, приближение чего-то непоправимого.
Комиссаржевская выделяла одиночество Лизы среди окружающих людей. На художника Вагина, явно скатывающегося к контрреволюции, Лиза смотрела осуждающими, враждебными глазами. Но она мучилась отсутствием общего языка и с братом своим, благодушно-либеральным химиком Протасовым, и в особенности с любимым ею Чепурным. Как Кассандра, Лиза — Комиссаржевская чуяла и предрекала гибель своего класса и мучилась тем, что окружающие не видят и не понимают того, что видит и понимает она.
Играла Комиссаржевская Лизу неровно: то потухая, то давая необыкновенно яркие вспышки, в особенности в сцене стихотворных импровизаций и в заключительной сцене сумасшествия Лизы Протасовой.