Удар мужу Ампаро, удар матери Люс, которая целовала мертвеца в губы. Люс появилась как раз в тот момент, когда отец убивал ее мать. Она все видела. Трупы матери и дяди, и своего отца, ждущего жандармов. Ампаро не дала ей выместить на отце безутешную боль, оттащила ее, хотя Люс вырывалась, кричала, дралась. Какой-то человек вынужден был даже прийти на помощь Ампаро, поскольку она одна не могла справиться с Люс, один художник, находившийся в той же галерее. Это он дал Люс старенького „Сида“.
Ампаро не рассказала, что чувствовала тогда она. Печаль, гнев… Она добавила только, что тот художник прожил здесь еще некоторое время и иногда рисовал портреты Люс, для почтовых открыток, вот и все. Люс и я, мы никогда об этом не говорили, ни о двойном убийстве, ни о том, что ее отец повесился в тюрьме, ни о художнике. В дальнейшем мы подружились с тем художником, но это произошло много позже.
Через несколько дней после исповеди Ампаро одна утренняя газета, что я прихватил для Люс, сама раскрылась на странице с театрами. Посередине — фотография ангела с Едвигой Фёйер. Из „Содома и Гоморры“ Жиродо. Я мгновенно узнал его: Жерар! В подписи под фотографией называлось имя ангела, торжествовавшего на сцене: Жерар Филип. Если бы не рассказ Ампаро, кровоточащий в памяти, думаю, я выкинул бы газету в водосточную канаву. Но вместо этого я положил ее на колени Люс, полностью осознавая, что для меня это обернется окончательным изгнанием, я ревновал, да, ревновал. Я ее прямо вижу перед собой, мсье… Она принялась щебетать, шепотом повторять строчки статьи, как живую молитву, из газеты на нее лился свет. Она преобразилась. Она могла бы читать в полной темноте. Так Жерар ступил на путь, который привел его к Люс. Она не сомневалась, что однажды, через день, через год, узнает, что он играет „Сида“ в Обители, и уже слышала, как сколачивают доски сцены, представляла декорации, костюм Жерара, а кто сыграет Химену, скажи мне, Макс, Химену? В ответ я молчал, вопрос был простой формальностью, я не знал никакой другой Химены, кроме нее… Однако она не беспокоилась, уверенная в порядке вещей. Наверное, дело было к концу октября 1943 года, я помню, от Роны поднимались туманы.
А потом со мной все стало ясно. Я был только почтальоном, тем, кого ждут на пороге и кого не замечают, потому что уже читают принесенные тобой новости. В газетах, которые я воровал в киосках, все было только про него, Жерара Филипа: вот он закончил сниматься в фильме с Делормом, Блиером и Одетт Жуайо, а потом с ней же сыграл в пьесе „На счастье“, сообщали и о конце его идиллии с Бернадетт Ланж… И на всех углах его ангельская рожа…
Война, высадка в Сицилии, все более и более жестокая немецкая оккупация, местные партизаны, несколько дней скрывавшиеся в потайных закоулках Обители, мои вылазки с Хосе и Эндрю, наша незаконная торговля, от которой я совершенно рехнулся, не помнил больше своего имени и не боялся быть пойманным и расстрелянным, то, что мы начали узнавать о концлагерях, уверенность, что мои родители сгинули там, а потом — нет, невозможно, они вернутся, папа, мама… не знаю, заметила ли все это Люс. Ампаро, да. Она стояла ногами на земле.
Люс хранила фотографии и статьи над кроватью, как благодарственные приношения, свидетельства юношеской болезни, от которой она непременно выздоровеет. Она вставала перед своими реликвиями на колени и снова и снова повторяла киношные пересуды, восхваляла Жерара, говорила мне, даже не глядя на меня: „Видишь!“, и поскольку я молчал: „Ну вот, смотри, ты меня не любишь! Жалко, что я играла пьесу с тобой! Тебе вообще наплевать на меня!“ А я жил только ею.
Весной 1944 года, в мае, в наших местах начались бомбардировки, и для Гитлера стало попахивать жареным. Освобождение вовсю заявляло о себе. Сначала на юге. Только что прошла премьера фильма Аллегре „Малютки с набережной цветов“, и Люс впала в мистический экстаз, я не мог больше этого выносить. Однажды я совершил вылазку к нашему дому в Юзесе. Его заняли семьи беженцев. Никто ничего не слышал о моих родителях. Я продолжил путь до Монпелье.