Бесполезно описывать вам центр Орсэ, в котором их размещали. Естественно, мы не имели права заходить туда, да и нелегко это — видеть полумертвые тени. Зато можно пробежать глазами вывешенные Отделом репатриации списки. И когда кто-то обнаруживал в этих списках пропавшего родственника, семья получала разрешение забрать его. Если он не мог самостоятельно уйти из центра. Если же мог, нужно было стоять и ждать его снаружи. Там все бурлило. Женщины из задних рядов толпы выкрикивали имена тем, кто был впереди. Лагаш Марсель, Лагаш!.. Санжер Рашель!.. Все перемешалось, было слишком плохо слышно для того, чтобы ответить с уверенностью. Иногда кто-нибудь, желая всем отчаявшимся только добра, ошибался и орал, что да, Робер или Жереми тут есть! Матери, брату давали пройти к списку, чтобы они возрадовались, увидев имя своего пропавшего без вести родственника. И каково же было разочарование, когда это оказывалось неправдой! На следующий день они уже держались в сторонке, опустошенные, не осмеливаясь приблизиться. Здоровые узники войны после дезинфекции выходили из центра, небольшими группками, ошарашенные свободой. Их ждали родители, приятели, они бросались им на грудь, и все смеялись, плакали, силясь в двух словах рассказать о долгих месяцах и годах. А те, кого не встречали, отворачивались, чтобы скрыть, как им больно оттого, что их никто не ждет. О, боль этих дней, парадоксальная, траур и облегчение одновременно!.. Слезы радости и страдания смешались воедино. Моей тете Розе становилось плохо от проглоченных рыданий. Мне было не лучше, но я, не теряя надежды, распахнул свое сердце для тех, кого любил, где бы они ни находились, — родители, Люс, продолжающая бороться с болезнью. В дальнейшем я настоял, что ходить к центру буду один.
Однажды, когда я уже собирался уйти, решив, что, видимо, мой день еще не сегодня, девушка, часто разговаривавшая со мной, окликнула меня: Даниэль Кляйн, ведь это твой отец, да?.. Да… Его привезли из Бухенвальда. Я забыл те первые мгновения, когда вновь увидел отца на носилках, которые только что вынесли из вагона, и не помню уже, как разобрался со всеми бумагами и прочим.
Его перевели в больницу „Отель Дье“. От прежнего судьи с представительной осанкой и в мантии с горностаем ничего не осталось. Только скелет. Можно было подумать, что под накрахмаленной простыней вообще никого нет. Он был не способен усваивать пищу. Его рвало после первой же ложки проглоченного бульона. Кроме того, я не сумел скрыть от него, что мама не вернется из Биркенау Он захотел увидеть уведомление о ее официальной кончине. И слезы безграничной любви к ней подступили к его глазам. А потом он полностью отказался от еды. Но так невозможно протянуть и несколько недель. Он не протянул даже одной. На шестой вечер он сжал мою руку, и прощай навсегда. Но перед этим мы успели поговорить. Собрав все силы, что у него остались, он спросил меня, как мне удалось уцелеть в водовороте войны. Взгляд его был устремлен в окно, за которым возрождалась мирная жизнь. Я рассказал обо всем: о моей хулиганской партизанщине в Обители, о семье Казаль, об Ампаро, о Люс, о наших встречах украдкой, начиная с июня 1940 года, о „Сиде“ и о том, как я люблю эту синеглазую Химену Рассказал даже об отце Люс, убившем жену и брата. Слушая меня, папа, а это был его последний день, вдруг почему-то нахмурился: Казаль, Казаль… Ну конечно же!.. Секундная заминка, и он вспомнил перипетии того суда: прокурор тогда требовал смертного приговора, а адвокат произнес прекрасную речь о чести и об испанском народе, истерзанном гражданской войной… И еще забавный случай: сноха Ампаро попыталась взять вину на себя… Никто в это не поверил… В итоге он вынес Казалю пожизненное заключение… И тот, если память не подводит, покончил с собой в тюрьме… Точно. Таким образом, Ампаро и Люс, спрятав меня у себя, знали, кому они спасают жизнь!.. Он был раздавлен жестокой шуткой судьбы и пытался протянуть мне руку: жаль, если… Как все это вынести? Сам того не ведая, я стал воплощением Сида в реальной жизни! И тогда я не выдержал, поняв, что злюсь на отца за все, за его жизнь, за эту чертову войну, за то, что больше нет ничего человеческого… Я сбежал, чтобы не разбить себе голову о стену. Тетя Роза плакала в коридоре, почти механически, не в силах справиться с горем, и я рухнул в ее объятия. Когда мне удалось взять себя в руки, мы вернулись к отцу. Нам с тобой, папа, никогда не перестать исповедоваться друг другу, никогда не наговориться вдоволь… Я закрыл его совсем иссохшие веки».
Мы уже давно покинули площадь Нев. Без какой-либо определенной причины. Достаточно было, чтобы я слушал, чтобы он оборачивался на ходу и, видя мое внимание, продолжал свой жестокий рассказ. Теперь он зашел уже слишком далеко, чтобы останавливаться. Я знаю, он пойдет до конца, потому что иначе умрет на этом самом месте. Мы с трудом пробирались по идущим под уклон улочкам, сворачивали направо, налево, темными дорогами его воспоминаний, и он не замолкал больше чем на минуту, только чтобы перевести дыхание.