– По мысли Шеллинга, – излагал Николай, – реально то, что не может быть создано одним только мышлением. В то же время природа в своей высшей потенции есть не что иное как самосознание. Субъект и объект непосредственно едины в нем, где представляемое есть и представляющее, а созерцаемое – созерцающее. Получается, что совершеннейшее тождество бытия и представления – в самом знании. Как изящно и просто!
Для Алексея Ефремова в его рассуждении не брезжил ни единый луч. Он тоже окончил университетский курс, но философия сумрачных немцев не привлекала его.
"Птичий язык!"– улыбнулся он про себя, чтобы не обижать Николая.
Тот продолжал.
– Смотри-ка, чего еще набрался я у Шеллинга. "Я" есть объект для самого себя, это способность созерцать себя в мышлении, различать себя в качестве мыслимого и в качестве мыслящего, и в этом различении вновь признавать свою тождественность. "Я" – понятие самообъективации, вне его "Я" – ничто. Это чистое сознание. Все, что не есть "Я" – объективно и созерцается извне. "Я" есть чистый акт мышления, принцип всякого знания. Но между чистым созерцанием и полным разумением лежит природа. Согласись, это мысли гения!
Закрыв глаза, товарищ молча улыбался. Станкевич смущенно кашлянул.
– Друг мой, душа моя! Извини. Я в полной мере чувствую, какое ты звено в моей внутренней жизни! Не сердись. Я тоже не считаю философию моим призванием, она, быть может, ступень, через которую я перейду к другим занятиям. У меня нет ученического трепета даже перед Шеллингом, я хотел бы только понять его, ясно увидеть ту точку, до которой мог дойти ум человеческий в свою долговременную жизнь.
– Как твоя диссертация? Геродот?
– Я бросил писать диссертацию. Прочтя шестнадцать его томов, я объяснил себе несколько этот предмет и доволен. Геродот любопытен, но его детская болтовня несносна. А между тем, вставки эти иногда важны и сами по себе, но их, право, невозможно упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии. Мой интерес к истории принял другой оборот, я ищу в ней истину, а с нею и добра.
Станкевич вздохнул и провел рукой по груди.
– Душа просит воли, ум пищи, любовь – предмета, жизнь – деятельности – и на все это мир отвечает: нет или подожди!
– Почему, Николай? Ты же говорил, что совсем здоров.
– Это Баре говорил, доктор. Он уверяет, что грудь моя обещает, по крайней мере, семьдесят лет жизни, что болезнь моя уходит… Я и сам того же взгляда, и все же трепещу при мысли, что энергия моей жизни погибнет безвозвратно, мысль, что я ничего не сделаю для людей, убийственна для сознания. Сухо, скучно и досадно. Но веселее, веселее, мы подъезжаем.
Впереди показалась березовая роща, ряды крестьянских домов с огородами, за ними сад, над деревьями которого уже светлел большой барский дом.
– У Бакунина четыре дочери? – спросил Ефремов.
– Четыре. Одна, кажется, замужем.
– Любаша Бакунина может ждать тебя? Как сердце чует?
– Не уверен. Волочиться я не способен, а для любви возвышенной… о, условий слишком много.
… Та осень в Премухино оказалась богатой на переживания. С первой же минуты, едва вошел он в дом с анфиладой комнат, с простым дощатым полом, портретом Екатерины в гостинной и часами с боем времен Очакова, едва увидел лица, лица, молодой говор, смех и пение, устремленность к прекрасному – он стал здесь своим. Николай открылся навстречу, он искал единения с ними. О, как многое можно было сказать им, и встретить нежное веселое понимание, как радостно было смотреть на них!
Поэзия ясных осенних дней была разлита повсюду.
– Когда нет особенных причин быть серьезным, должно дурачиться от всей души. Тогда свободнее и серьезнее примешься за серьезное, не правда ли, Любинька?
С ясной улыбкой он раскачивал доску качелей. Девушка молчала. Он настаивал.
– Особенно когда все вместе, когда чувство любви располагает, тут надобно беситься, сколько благопристойность позволяет. Вы согласны?
Она была согласна, но предпочла промолчать. С той последней встречи, в сельской тишине любовь ее разгорелась. Увидя Николая, Любаша едва справилась со своим сердцем. Но его приезд опередили сплетни из Шашкино. О них потихоньку рассказали Ефремову, а тот, конечно, открыл другу.
– О тебе тут распространилось такое выгодное мнение, что Наталья-соседка советует сестрам беречься, как бы ты не обманул их.
– Господи! – поразился тот. – Да из чего же?
Он ничего не понимал. "Боже! – вспомнилось ему нервозные усмешки Натальи. – Что происходит? Быть может, страшные угрызения совести готовятся мне на всю жизнь!"
Он был растерян. Он почувствовал себя добычей мечты и отчаяния, проходя ежеминутно через тысячи разных ощущений. Видимое равнодушие Любиньки мучило его. Он хоронил последние надежды. Потом стало легче, словно отлегло тонким слоем. И когда отчаяние уже не бушевало в душе его, он полюбил смотреть на ее ангельское лицо, хотя и не к нему обращалась она со своей небесною улыбкой. Но надежда, лукавый предатель, теснилась в душе.
Невозможно было, узнав Станкевича ближе, питать темные подозрения.