— Прямо со станции? И откуда — из Петербурга, из Москвы? Ну, что там, как?.. — закидали они вопросами гостя.
— Из дому... То есть нет — из Варшавы... Из Берлина... А здесь, в Карлсбаде, с раннего утра... Да, слышали весть? Опять великая резня народов, оргия крови, постыдный публичный опыт людоедства!
Неприятнейшее известие, — согласился Бирилёв. — Надо немедленно собираться домой.
— Да, скорбное известие... конечно, домой, — машинально повторил Тютчев и вдруг склонил голову и заплакал. — Только что получил по дороге в Берлине телеграфическую депешу из дома: скончался Дмитрий.
Николай Алексеевич бросился к Фёдору Ивановичу:
— Как? Дима? Это же чудовищно нелепо — такой молодой...
— Сердце... Больное сердце... И как же меня, отца, угораздило почти накануне Диминой кончины укатить сюда? — Фёдор Иванович поспешно вытащил носовой платок и, дёргаясь всем телом, зарыдал.
Сергей Петрович протянул пузырёк и дал понюхать из него Тютчеву, затем взял его руку — сосчитать пульс.
— Успокойтесь, успокойтесь, Фёдор Иванович. Вам это вредно, — сел рядом с Тютчевым и положил свою руку на его плечо Николай Алексеевич. — А Мари? Машенька как? Как остальные?..
Голова Тютчева склонилась к плечу зятя.
— Спасибо, спасибо вам, милый Николай Алексеевич, — еле слышно произнёс Тютчев. — Хоть один родной человек рядом... И вы, дорогой Сергей Петрович... Как мне дорого, что вы оба со мной...
«Хорошие, милые люди рядом. Но до чего же я бессердечен и даже жесток порою ко всем, кто окружает меня, кто меня действительно может любить и понимать! — вдруг подумал Тютчев. — Я всех вовлекаю в свои несчастья и ещё требую от них же утешений. А как я сам отношусь к ним? В чём виноват оказался передо мною Николай Алексеевич? Только ведь в том, что он страдает и его горячо любит Мари, она боится его потерять. А я... Я, получив известие от Анны о смерти Дмитрия, тут же написал ей в ответ о том, как бессердечно поступила Мари, что настояла на моём отъезде за границу накануне кончины сына. Ладно бы это. Но можно ли меня простить за то, что сорвалось, что легло на письмо: «Я уступил настойчивому желанию Мари увидеть во что бы то ни стало её идиота». Кто простит меня за это невольное слово, которое я боялся произнести про себя, а не только доверить бумаге?..»
Пролетели первые дни, улеглось возбуждение Тютчева. Вернее, возбуждение не проходило, только скорбь по сыну сменилась острым негодованием по поводу разгоравшейся с каждым днём войны. И собственное недомогание, ради которого Фёдор Иванович приехал в Карлсбад, отошло на второй план.
Настоял, чтобы Боткин отменил ранее прописанный курс лечения, и тут же наметил для себя маршрут: Теплиц, Прага, Вена, Краков, Варшава, Петербург. Чтобы немедленно увидеть, как реагирует Европа на разразившуюся в самом её центре катастрофу.
И не случайно выбрал Прагу, Краков и Варшаву: что думают в этих городах славяне о нарастающей силе Германии?
Встретил у Боткина тщедушного, с цыплячьей грудью немолодого немца. Оказалось, когда-то жил в Москве и был одним из учителей Сергея Петровича. Так вот он, этот немчик, колотя себя в узкую грудь, стал кричать о том, что немцы в этой войне должны истребить всех французов и отнять у них Эльзас...
Боткин с досадой плюнул и выругался:
— Какая мерзость!
Наблюдал и такое. В соседнем пансионе разместились молодые французы, только что приехавшие из Франции. Пошли к ним все втроём узнать, как и что там на их родине, в пределы которой уже вступили иноземные войска. Юнцы потупились, потом один за другим вскинули головы:
— А нам-то что?
Не сдержался Бирилёв:
— Как же вы решились оставить отечество в этот трагический для него час?..
Тютчев задумался. Французы... Давно ли они стояли лицом к лицу против русских? Но вот новая война, несущая французскому народу несчастья. И боевой русский офицер, искалеченный, может быть, французской шрапнелью, не скрывает своего сострадания к стране, которую топчет сейчас прусский сапог.
Во всём, что происходит вокруг, надо самому разобраться и немедленно сообщить об этом в Петербург. Ещё там он знал, чувствовал, что мир накануне катастрофы, потому и спешил сюда. Да простит ему Николай Алексеевич, что невольно, не по тайной злобе, а по извечному возбуждению то произошло... По тому, ставшему почти второй натурой, болезненно острому восприятию жизни, которое порой заставляет забывать не только внешние приличия, но даже самого себя...
Письмо к жене в Овстуг из Теплица, помеченное 30 июля:
«Мой организм потрясён и возбуждён десятью днями лечения в Карлсбаде, вследствие которого у меня не только усилились невралгические боли в ногах, но ещё сделались постоянные головные боли, также невралгические. Я описываю тебе все эти скучные подробности только для очистки совести, потому что мне кажется чрезвычайно смешным заниматься своим бренным телом в настоящую минуту. То, что происходит, кажется мне каким-то сном».
На другой день Анне: