Наступал перерыв; натурщица, двигаясь как ожившая кукла, наволакивала на себя сатиновый, взятый у уборщицы халат и расхаживала по студии, хляпая под халатом голыми нетвердыми ногами, либо курила у стола преподавателя в окружении дядек, гоготавших и наперебой совавших в пепельницу перед девушкой свои раскочегаренные папиросы. Рябков не смел присоединиться, ему легче было бы сейчас заговорить с английской королевой, чем с этой девчонкой, курившей как-то механически, часто поднося сигарету к отверделым и поблеклым, как некрашеное дерево, губам. Она была теперь ужасно непривлекательна, действительно похожа на уборщицу, но ее шишковатая смуглая кисть с длинной, как дудочка, сигареткой снова делалась женской и женственной, сзади на открытой шее ровной елочкой темнел пушок. Не зная, куда себя девать, Рябков разглядывал работы на чужих мольбертах и отмечал со злорадством, что его — не самая худшая. У старшеклассниц, долгополых прыщавых тихонь, составлявших в каждой изостудии дамское большинство, обнаженное тело выходило точно одетое в лыжный костюм, а более уверенные рисунки, которые особенно хотелось похаять, были таковы, будто девушка разбиралась и собиралась на манер какого-нибудь конструктора. Впрочем, рисунок самого Рябкова был на самом деле безнадежен; только теперь он понимал, что рисовал натурщицу, словно ходил по бумаге на ходулях. Проработанные части отстояли слишком далеко, они не собирались в целое, не было никакого смысла продолжать, — и когда натурщица, стоя уже у помоста, некрасиво заводя за спину спеленутые руки, стягивала и топтала фиолетовый халат, Рябков, для виду поглядывая на часы, выскакивал из студии мимо удивленного преподавателя, давившегося вместо слов глотком крепчайшего седого чаю.
На свободе и на ветру, дувшем с невероятной силой, издавая при этом слишком слабые, испорченные звуки вместо духового трубного гудения, оглохший Рябков, машинально перебегая и заворачивая среди очень смутно связанных с землею геометрических крыш, устремлялся к дому, и только к дому. Там, едва не по перилам вскарабкавшись на свой этаж, автоматически возникавший в положенном месте, он тщательно, на все замочки и замки, запирал за собою входную дверь и потом, уже в своей криво зашторенной комнате, натягивал на стальную петлю короткий крючок из гвоздя. Здесь, в относительном одиночестве, с далеким и словно бы полым соседом за толстой стеной, мысленно стараясь отделаться от родителей, уехавших по назначению военного отца в Прибалтику, он бросался в сырую, словно свежей известкой побеленную постель и, сдавленно дыша, принимался катать и потряхивать свой обмяклый холодненький орган. В разгар дикарского и грубого труда, не тронутого нежностью ни к себе, ни к скучнеющей, при ослаблении усилия, натурщице, все время что-то мешало добыть терпеливым трением едкий огонек: то горбатый сосед внезапно пробегал по той стороне стены, то крючок падал глубже в петлю от чьих-то коридорных шагов и обретал самостоятельность и злую трепетность насекомого, готового внезапно сняться и исчезнуть. Когда же, в секундном тугом забытьи, преступнику все-таки удавалось выкачать со дна своих тощих, похожих на ушат, истомленных чресел сладкую судорогу, несколько капель набухшей кашицы, которыми едва не намертво склеивалась употребляемая для вытирания старая наволочка, — все становилось просто ужасно в этой неубранной комнате, будто перевернутой вверх ногами, будто ее содержимое однажды упало с пола на потолок. Все вокруг представлялось рухнувшим, и нечего было даже пытаться выглянуть на улицу, на волю, где каждая вещь внизу казалась сброшенной с высоты и разбитой о землю.
Рябков затруднился бы сказать, сколько состоялось сеансов с дрожащей махой на легонькой тряпке. Его поражало, как похожи были один на другой эти уроки одиночества; когда преподаватель, с наклоном узкой, будто галька, головы, соответствовавшим наклону карандаша, правил равномерными штрихами рисунок обиженной школьницы, — когда они опять проделывали это, у Рябкова возникало чувство, будто они сговорились его измучить и каждый раз играют для него спектакль. А однажды вместо девушки-натурщицы на собранные деньги явился мужик в тулупе и новых росистых валенках. Отправившись в полном уличном виде за ширму, он выскочил затем оттуда белобрысый и розовый, страшно ощеренный, прикрываясь горстью, где у него было татуировано чернильное солнце, похожее на школьный транспортир. Он принял на помосте какую-то смутно знакомую Рябкову античную позу, и все прилежно зашуршали карандашами, — но Рябков в наготе мужика отметил что-то мясистое, бабье; обнаженное человеческое тело представилось ему чем-то бесконечно чуждым, не имеющим отношения ни к жизни, ни к искусству.