Несмотря на все наркотики, вводимые каждый день, Софья Андреевна отчетливо сознавала и ни на минуту не выпускала из ума, что окружающие попросту бросили ее там, где она внезапно оказалась, то есть на самом краешке жизни. Все они как будто присутствовали и даже заботились о ней: осмотры крутоплечего сутулого хирурга были ласковы и прохладны, успокаивали зуд в подсыхающем шве, и каждый вечер тяжелой походкой приходила дочь, ее округлый лобик был собран страдальческими бровями под самые волосы, стоявшие дыбом. В другое время Софья Андреевна испытала бы умиление, глядя, как она неумело и старательно, до выворота рук, перекручивает сочащуюся тряпку над больничным ведром с номером на боку, как собирает по всей палате марлечки и ватки с ужасными желтыми пятнами, покорно разносит по тумбочкам плоские тарелки со сладковатой гречневой размазней. Однако теперь никакая старательность, никакие угождения и доброта не обманывали Софью Андреевну. Она никак не думала, что все закончится настолько плохо. Все оставили ее одну, никто не двигался вместе с нею туда, где ей больше всего нужна была бы человеческая помощь: к той последней, чуемой поджилками черте, самая мысль о которой сразу проваливалась в подсознание, оставляя на поверхности жгучую муть, ошметки житейских пустяков. Если бы хоть кто, пусть противный и неродной, пусть сумасшедший родственник храпящей толстухи или даже клыкастая повариха, что, загребая из чана поварешкой тяжелое молоко, лила его себе на глянцевую руку, державшую едва до половины наполняемый мутный стакашек, — пусть бы кто угодно согласился сейчас соединиться с умирающей Софьей Андреевной, и она бы полюбила его такой любовью, о которой прежде сама не имела понятия. Эта беспредметная любовь, внезапная и дикая, разрывала сердце Софьи Андреевны, от долгого лежания словно потерявшее нормальный верх и низ и скакавшее