Я показал ему письмо. Болшоу внимательно прочитал его. Дело происходило в учительской. Болшоу высоко задрал голову, и стальная оправа его очков сверкнула на свету. Он сидел, закинув голову, и мне подумалось, что теперь он никогда ее больше не опустит.
— Как прикажете это понимать? — спросил он.
Я пожал плечами, глядя на него с самым истовым и покаянным выражением, на какое был способен. Я обрисовал ему происшествие, послужившее поводом для письма. Должен сознаться, что я описал его Болшоу не так, как описывал вам. Сомнительно, чтобы по описанию, которое я выдал Болшоу, вы поняли, что речь идет об одном и том же происшествии.
Впрочем, Болшоу был далеко не глуп. Он достаточно хорошо знал меня. Ради приличия, которому он придавал такое значение, я силился сохранять на лице истовое, покаянное выражение, но ни минуты не обольщался: для баланса, который сейчас подводил Болшоу, оно не стоило ломаного гроша. Очень ли он хотел, чтобы меня выгнали? Очень ли я был ему нужен как помощник в научной работе? Очень ли он в душе сетовал, что директор своевольно проявил ретивость? Не знаю. Я стоял и ждал, пока он пройдется внутренним оком по некой недоступной моему разумению балансовой ведомости. Меня волновало лишь одно: активный у меня итог или пассивный. Оказалось — активный.
Болшоу протянул мне назад письмо.
— Бестолковое письмо, — сказал он. — Глупое.
Я положил письмо в карман.
— Хотите, я вам дам совет, Ланн?
Я понял, что спасен, и покорно кивнул.
Болшоу задрал белобрысую голову еще выше. Голос его рокотал, словно глас мифического божества.
— Засучите-ка рукава — и за работу!
Спустя немного я позвонил Миртл и передал ей наш разговор дословно.
— Значит, милый мой, все в порядке?
— Сегодня Болшоу поговорит с директором.
Я пошел на урок. В известном смысле — да, все было в порядке. По крайней мере не надо бояться, что меня вдруг попросят подать заявление об уходе.
Если мы с Миртл вновь проводили время вместе, это еще не значит, что она дала отставку Хаксби. Хаксби существовал, как постоянное напоминание о том, что не все благополучно; и я ревновал зверски.
Я был незнаком с Хаксби, но все же могу сказать вам, как он выглядел. Он был длинный, тощий и черный и ходил с таким же — или почти таким же — длинным, тощим и черным приятелем. У обоих были жгучие, черные глаза и порывистые движения. Я находил, что облик их отмечен печатью вырождения и прозвал их Вороны. Я видел, что Миртл это задевает. Я выговаривал слово «Вороны» небрежно, уверенно и просто, как будто мне в голову не приходило, что их можно назвать иначе.
Вы скажете, вероятно, что я поступал с Миртл бессердечно — могу лишь ответить, что Миртл сознательно мучила меня.
При всяком удобном случае Миртл не забывала подчеркнуть, что с Воронами ей приятнее, чем со мной. Вороны всегда к ее услугам; Вороны молоды, неопытны, не докучают благими наставлениями, готовы водить ее в компании, где развлекаются в ее вкусе — играют в дурацкие игры, слушают пластинки, похваляются любовью к культуре за бесконечной выспренней болтовней и не расходятся до утра.
Миртл знала, как коробит меня, что такое ей больше по вкусу. Это чуждый мне стиль. Мало того. Она тем самым оскорбляла меня в сокровеннейших чувствах. Сокровеннейшие чувства были у меня в ту пору связаны с двумя видами деятельности: во-первых, работой над романами и, во-вторых, работой, сопряженной с понятием «роман». К первому из них Миртл, как я считал, выказывала явное пренебрежение. Взял бы, ей-богу, и просто выдрал ее за это. К сожалению, если выдрать девушку, еще не факт, что она обязательно начнет восхищаться тобою, как писателем. Я огорчался, злился, обижался. Когда я думал о женитьбе — да-да, очень и очень часто бывали минуты, когда я думал, что женюсь на Миртл, — моя рана начинала саднить. Я не мог превозмочь эту злость и обиду. Она, с позволения сказать, сидела во мне, как заноза. Мой cri de coeur
[5]был исполнен такой муки, что просто грех не запечатлеть его на страницах этой хроники:— Она не верит в меня как писателя!
Так что, прошу вас, не взыщите с меня чересчур сурово за поругание Воронов. Но ни слова более о cri de coeur! Это — святое.
— Ну-с, как поживают Вороны? — бодро осведомлялся я.
— Хорошо, — сдавленным, упавшим голосом отвечала Миртл, показывая, что у нее нет больше сил со мною спорить, и бросала на меня тающий, молящий, укоризненный взгляд, как бы говоря, что не подпустила бы к себе Воронов на пушечный выстрел, если бы могла все время быть со мной. То был, друзья мои, тающий, молящий, укоризненный лик шантажа.
Однажды воскресным утром Миртл прикатила на дачу с тяжелой головой после вечера в обществе Воронов.
— Вот что значит богема! — воскликнул я голосом, исполненным такой добродетели, что надо было слышать: на бумаге не передашь.
Вы скажете: а было ли у меня моральное право изображать благородное негодование? Не было. Подозреваю, что и у вас далеко не всегда бывает, когда вы изображаете перед кем-нибудь благородное негодование. Но разве это вас останавливает? Нет. И меня нет.