К/люе/в – большое событие в моей осенней жизни. Особаченный Мережковскими, изнуренный приставаньем***, пьяными наглыми московскими мордами «народа» (в Шахматове – было, по обыкновению, под конец невыносимо – лучше забыть, забыть), спутанный – я жду мужика, мастеровщину, П. Карпова – темномордое. Входит – без лица, без голоса – не то старик, не то средних лет (а ему 23?). Сначала тяжело, нудно, я сбит с толку, говорю лишнее, часами трещит мой голос, устаю, он строго испытует или молчит… Только в следующий раз Клюев один, часы нудно, я измучен – и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его «благословение», рассказы о том, что меня поют в О(лонецкой) г(убернии), и как (понимаю я) из «Нечаянной радости» те, благословляющие меня, сами не принимают ничего полусказанного, ничего грешного. Я-то не имел права (веры) сказать, что сказал (в «Нечаянной Радости»), а они позволили мне: говори. – И так ясно и просто в первый раз в жизни – что такое жизнь Л. Д. Семенова и даже – А. М. Добролюбова[80]
. Первый – Ряз. губ., 15 верст от именья родных, в семье, крест, работы, никто не спросит ни о чем и не дразнит (хлысты, но он – не). «Есть люди», которые должны избрать этот «древний путь» – «иначе не могут». Но это – не лучшее, деньги, житье – ничего, лучше оставаться в мире, больше «влияния» (если станешь в мире «таким»). «И одежду вашу люблю и голос ваш люблю». – Тут многое не записано, запамятовано, я был все-таки рассеян, но хоть кое-что. Уходя: «когда вспомните обо мне (не внешне), – значит я о вас думаю».О хлыстах[81]
Александр Александрович говорил много. Он (с другими) ездил к хлыстам за Московскую заставу. Хлысты держались весьма независимо, но им все же льстило, что писатели ими интересуются. Уважение к писательству уже входило в массы.Александра Александровича влекла тамошняя «богородица». Она была замечательная женщина, готовая перевоплотиться в поэтический образ, так был силен ее лиризм.
Читая дневники Блока, мы наталкиваемся на очень любопытное явление. Хотя почти ежедневно он записывает бесконечные разговоры с Мережковскими, Терещенкой, Вяч. Ивановым, с бесконечными звездочками, за которыми скрываются другие большие и малые литераторы, – подлинного общения не получается. В заседаниях – «некрология» и «морфология стиха»; в разговорах – трудное, напряженное желание усвоить чужие мысли, внутренне связаться с теми, кого Блок все-таки считает за «своих».
Пока дело идет о вопросах «вкуса» – об установлении художественной ценности того или иного произведения, – договориться можно; как только дело переходит к тому, что «больше вкуса», – взаимное понимание утрачивается совершенно… Блок ищет выхода из этого одиночества, но оно настолько мучительно, что он теряет критерий подлинности, жизненности представляющегося выхода – только этим можно объяснить увлечение Блока письмами Клюева. Письма эти сохранились в архиве Блока – и сейчас, читая их, трудно, почти невозможно понять, как эта высокопарная болтовня об «обручении раба божья Александра рабе божьей России» могла казаться Блоку чем-то серьезным, каким-то выходом из его действительно безысходного одиночества. Правда, Блоку казалось, что за Клюевым стоит какая-то масса и притом, что очень важно, масса неопределенная, народ – с большой буквы, не тот, который в Шахматове, и не тот, который был на улицах в 1905 г., – а другой, таинственный, с неопределенным стремлением к неопределенной свободе, к царствию божьему на земле.
6 декабря 1911 г.
Я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу.
Стишок дописал – «В черных сучьях дерев».
9 декабря 1911 г.
Послание Клюева все эти дни – поет в душе. Нет, – рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира.
Многоуважаемый И. П.[83]
Я не враг Вам, но и не Ваш. Весь мир наш разделен на клетки толстыми переборками: сидя в одной, не знаешь, что делается в соседней. Голоса доносятся смутно. Иногда по звуку голоса кажется, что сосед – близкий друг; проверить это не всегда можешь.
Пробиться сквозь толщу переборки невозможно…
Все это говорю я совсем не с отчаянием; хочу показать только, почему мне кажется невозможным делать общее дело с Вами, с кем бы то ни было.
Не говорю даже и «навсегда», – но теперь так. Правда в том для меня (может быть, даже жестокая, но я не чувствую жестокости), что чем лучше я буду делать свое одинокое дело, тем больший принесет оно плод (как, где, когда, – все это другое, сейчас не о том говорю). Это не значит, что в России, например, нет такого четвертого сердца, которое бы слышало биение трех сердец (скажем: Клюевского, Вашего и моего), как одно биение.
…Вы, Клюев, я, кто-нибудь четвертый с Волги, из Архангельска, с Волыни, – все равно, – все разделены, все говорят на разных языках, хотя, может быть, иногда понимают друг друга. Все живут по-своему.