Блок как-то зашел ко мне, веселый и оживленный. Среди новых книг, лежавших у меня на столе, он увидел альбом рисунков Бориса Григорьева «Расея», в котором, кроме рисунков, были статьи Н. Э. Радлова и Π. Е. Щеголева. На одну из страниц этой последней статьи я и указал Блоку – здесь как раз шла речь о нем как авторе «Двенадцати». «Под бременем непобежденной художником действительности, – говорилось в статье П. Щеголева, – пал наш поэт прекрасной дамы, и что бы ни писал Иванов-Разумник, как бы ни славил он А. А. Блока, как трибуна и Тиртея, приобщившегося к новым скифским далям – современное творчество Блока несозвучно действительности, и художественные восприятия его дробны и односторонни… И лево-эсеровское обретение А. А. Блока можно объяснить только недомыслием Иванова-Разумника: российская ирония отомстила почтенному критику, наслав на него Блока и его «Двенадцать»; дальше говорится о том, что поэма Блока легко могла бы появиться и в органе Пуришкевича – «с какого только конца посмотреть». Правда, важно, что Блок «один из первых почувствовал всю давящую необходимость ответа на все, что произошло с Россией», но задачи этой он не разрешил, согнулся под ее тяжестью и был раздавлен «за то, что не почувствовал прелести прекрасной дамы – революции…» И наконец – «как скучно и пошло все наблюденное им о победителе-народе и рассказанное в статье о двенадцати!» В заключение, поэме Блока, этой пошлой и скучной статье о двенадцати, восторженно противопоставляется «Расея» Бориса Григорьева.
Политические разногласия не мешали ему любить своих старых друзей. В 1918 году, когда за свою поэму «Двенадцать» он подвергся бойкоту Мережковского и Гиппиус, он говорил о них по-прежнему любовно. Вот отрывок из его письма ко мне 18 декабря 1919 года:
«Если зайдет речь, скажите 3. Н. (Гиппиус), что я не думаю, чтобы она сделала верные выводы из моих этих стихов; что я ее люблю по-прежнему, а иногда – и больше прежнего».
Проезжая со мной в трамвае (по дороге из Смольного), неподалеку от квартиры Мережковского, Блок сказал:
– Зайти бы к ним, я люблю их по-прежнему.
Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне, больше, чем лирическое.
Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму, к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы – меня: я не обращаюсь поэтому к той «мертвой невинности», которой в Вас не меньше, чем во мне.
«Роковая пустота» есть и во мне и в Вас. Это – или нечто очень большое и – тогда нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы: или очень малое, наше, частное, «декадентское», – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают.
Также только вкратце хочу напомнить Вам наше личное: нас разделили не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самый глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как и Ваш а), но только рядом с второстепенным проснулось главное.
В наших отношениях всегда было замалчивание чего-то; узел этого замалчивания завязывался все туже, но это было естественно и трудно, как все кругом было трудно, потому что все узлы были затянуты туго – оставалось только рубить.
Великий октябрь их и разрубил. Это не значит, что жизнь не напутает сейчас же новых узлов; она их уже напутывает; только это будут уже не те узлы, а другие.
Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше.
Неужели Вы не знаете, что «России не будет», так же, как не стало Рима не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Так же не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?
Как-то в трамвае. Кто-то встал в проходе и говорит: «Здравствуйте». Этот голос ни с чьим не смешаешь. Подымаю глаза: Блок. Лицо под фуражкой какое-то длинное, сухое, желтое, темное. «Подадите ли мне руку?» Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые. Я протягиваю ему руку и говорю: «Лично да, только лично – не общественно». Он целует руку и, помолчав: «Благодарю вас». Еще помолчав: «Вы, говорят, уезжаете?» На что я отвечаю: «Что ж, – тут или умирать или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении»… Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо: «Умереть во всяком положении можно». Прибавляет вдруг: «Я ведь вас очень люблю». На что я: «Вы знаете – что и я вас люблю».