Сначала попытки подойти к кадетам — поговорить, участвовать в игре — кончались для Вовки плохо. Одни отмалчивались и отворачивались, а другие неожиданно щелкали его по носу или хлопали ладонью по затылку и хохотали. Иногда у него в чистой тетради неизвестно откуда обнаруживался комок грязи, иногда в кармане — живая мышь, иногда ночью сдергивали с него, спящего, одеяло. Чем сильнее испугался Лисицын, чем больнее он ушибся, тем громче смеялся в своем углу Микульский.
Стекла окон заросли инеем. По вечерам при зажженных лампах иней блестел разноцветными точечными огоньками. Вовка уже не плакал, если спотыкался о протянутую между партами веревку, не улыбался виноватой улыбкой, если на него брызгали чернилами. Он дергал плечом, сдвигал брови и молча отходил в сторону. Гордость появилась как-то сразу. За несколько недель он повзрослел. Чтобы не проронить ни слова, он прикусывал язык и заставлял себя думать о постороннем — об отце, матери, няне или просто о заданных уроках.
Оглядываясь вокруг, Вовка обязательно вспоминал о Микульском. Лицо Микульского он мог видеть даже через стену, из другой комнаты, даже закрыв глаза. Это лицо преследовало всюду — ухмыляющееся, с опущенными углами губ, с ненавистным широким подбородком. Другие кадеты были лучше, но каждый из них казался верным слугой белобрысого. Чувствуя их рядом, Вовка изнемогал от отвращения. Однако желание подраться или исподтишка прижать кому-нибудь дверью палец очень редко приходило ему в голову. И он подавлял такое желание. Это было бы унизительно — делать так, как они делают.
«Трус», решили о нем кадеты.
Вовка молчал и думал, что все похожи друг на друга, а он один ни на кого не похож. И ему надо без конца терпеть, потому что понять его окружающие все равно неспособны.
Уже став инженером — пятнадцать-двадцать лет спустя, — если в памяти всплывал кадетский корпус, Лисицын морщился; только о каникулах воспоминание было приятно.
Когда он перешел во второй класс — и позже, когда перешел из второго в третий, — за ним в корпус приезжал отец. В пути домой они были вместе; до дома — целые сутки езды по железной дороге.
В ясные летние дни отец приказывал подать верховых лошадей, учил сына держаться в седле. Никто не думал, что мальчик окажется таким ловким и смелым. Вовка ощутил небывалую радость — мчаться на взмыленном коне навстречу ветру, чувствовать упругую подвижность своих мускулов, шум воздуха в ушах, чуть шевелить поводом и видеть, как конь меняет направление бега и как сзади летят комья земли из-под копыт.
Во время каникул Лисицыну все казалось прекрасным. С отцом он часто бывал в лагерях, а с матерью прогуливался по городу, поддерживая ее под руку по-взрослому. Встречая знакомых, мать говорила:
— Вовочка в своем классе — первый ученик.
Он пытался делать вид, что это ему безразлично, ко все-таки краснел от удовольствия. Мать говорила правду. В корпусе, по давнему обычаю, вывешивали списки кадет, где фамилии лучших были вверху, а фамилии худших — внизу; список его класса всегда начинался строкой: «Лисицын Владимир». Отметок ниже десяти баллов по двенадцатибальной системе он не получал.
Вот тут — он втайне злорадно улыбался — и сказывалась разница: у Микульского больше шести баллов ни по одному предмету не было.
В книге басен Крылова Вовка подчеркнул карандашом: «Своей дорогою ступай; полают, да отстанут».
Зимой, когда он учился в третьем классе, Микульскоро исключили из корпуса. Выгнали с позором: за мелкую кражу. Узнав об этом, Лисицын только чуть пошевелил бровями, будто до случившегося ему дела нет.
Той же зимой следом за Микульским из их класса исключили Иванова, кадета великовозрастного, из неуспевающих, к которому Лисицын относился тоже без особенной приязни. Однако происшествие с Ивановым взволновало Вовку — показалось и несправедливым и нелепым.
Преподаватель немецкого языка Отто Карлович Тра́вен изобрел особый метод преподавания. Он изложил грамматику в стихах и требовал, чтобы ее отвечали наизусть. Кадеты зубрили:
Иванов не мог одолеть зубрежки. А Отто Карлович частенько издевался над ним на уроках. «Вы есть лодырь, — говорил. — Вы есть дубина стоеросовая».
Как-то вечером «дубина стоеросовая» сболтнул перед товарищами, что он «проклятого немца» зарежет. На следующий день учитель вызвал его к доске. Кадет, еле приподнявшись, ответил басом:
— Не знаю.
— Нет, пожалуйте, пожалуйте, — ехидно посмеивался немец и манил к себе пальцем.
Иванов тогда раскрыл перочинный нож, выставил лезвие вперед и, вытаращив глаза, зашагал в проходе между партами.
— А нож… зачем? — пролепетал Отто Карлович.
Продолжая двигаться к преподавательской кафедре, Иванов крикнул.
— Мел чинить!