Франц Марк бы был несказанно счастлив тоже, подобно Одину, вырвать себе один глаз из глазницы, чтобы заглянуть в Источник Судьбы — вперить свой взор в глубины того источника. Напротив, нельзя и вообразить, чтобы вырвать себе один глаз решился художник вроде Пауля Клее. Нет уж, спасибо. Паулю Клее — притом что Клее был великим художником — такое совсем ни к чему. Но величие Пауля Клее обусловлено отнюдь не желанием заглянуть в Источник Урд. Искусство, которое вглядывается в темные глубины всяких источников, Клее было неинтересно. Такого не нарисуешь, сказал бы он. Не нарисуешь того, что лежит в основе самой возможности рисовать. Это как пытаться запечатлеть момент рисования еще до того, как к нему приступил. Такого не нарисуешь, потому что такое нельзя увидеть. Я, сказал Клее (хотя и не прямо словами), нарисую это дерево. Нарисую Иггдрасиль. Я нарисую то разное, чем может быть Иггдрасиль. Нарисую разные способы, как Иггдрасиль может быть Иггдрасилем. Но идти к Источнику Урд незачем. Источник Урд — это место, которое невозможно ни показать, ни постичь, — место, где лишаешься глаза (который в конечном-то счете нужен прежде всего для ви́дения мирского) и заглядываешь в темные глубины — ради чего? Место, где лишаешься глаза, а затем и рассудка, ловишь отблеск безумия, а затем, наконец, и погибели? Вот что Клее сказал бы Францу Марку, а до кучи еще и Одину — если бы ему когда-нибудь довелось.
Ответ Франца Марка был бы таков: я устремлюсь в это место, устремлюсь к погибели и к жертвованию глаза, к безумию и утрате всего в пламени истины, что тлеет у основания древа и уводит меня того ниже — все ниже, ниже и ниже в глубины Источника Урд. Не помчался ли он, не помчался ли Франц Марк на бранное поле Вердена именно за этим — не помчался ли туда и не словил ли в итоге врезавшийся ему в череп кусок железа, не пересек ли поля смерти в Великой войне в стремлении найти наконец-то Источник Урд?
Можно представить себе Франца Марка — он в своем кителе на каком-нибудь из полей Великой войны. Он в кителе, и еще он верхом на лошади. Кстати, есть какое-то совершенство в том факте, что Первая мировая была последней войной, когда все еще использовались лошади. Древние звери. Укрощение древних зверей. И здесь же, с лошадьми рядом, — танки и пулеметы, и то, что этих древних зверей изничтожают орудиями механизации войны, составляет подлинный ужас Великой войны. Но все это — вещи настолько несовместимые, что сложить их в единую картинку очень трудно. Наручные часы в траншеях. Точный временной расчет, вычисления, инженерия. И здесь же, одновременно с этим, — солдаты верхом на древних зверях глядят на пожарище и огонь, а они — столь же древние и безграничные, сколь и все апокалипсисы с пожарищами всех времен.
Нужно отметить, что кусочек «-драсиль» в слове «Иггдрасиль» означает «конь». Еще в связи с Иггдрасилем есть такая этимология, по которой мировое древо — это также и дерево, на котором вешаются. Как вариант — потому, что к Иггдрасилю подъезжают на лошади, перекидывают через одну из его ветвей петлю, а затем пришпоривают скакуна — почти как в сцене из вестерна. Лошадь пускается вскачь из-под всадника, а тот остается болтаться на дереве. Еще и такие штуки творятся на ветвях Иггдрасиля.
А в одном из древних преданий на Иггдрасиле вешается сам Один. Бог Один вешается на древе Иггдрасиль. Один есть Бог безумия и истины — и он вешается на мировом древе. В «Старшей Эдде» мы слышим об этом из уст самого же безумного Бога. «Знаю, висел я в ветвях на ветру девять долгих ночей», — говорит Один. Он вешается на Иггдрасиле и так висит — девять дней и девять ночей. «Пронзенный копьем, посвященный Одину, в жертву себе же». Он, то есть Один, пронзает себя и вешается на дереве. Что же он делает там, на дереве? Зачем он туда забрался? Не смотрит ли он вниз в Источник Урд — с высоты того дерева, где повесился, зависнув между жизнью и смертью, зависнув в той серой зоне, которая ни здесь и ни там — и из которой поэтому можно что-нибудь да увидеть? Он повис на том Древе, глядя с него в Источник, ища взглядом руны — символы, которые иначе прочесть нельзя. «Взирал я на землю, — сообщает нам в „Старшей Эдде“ Один, — поднял я руны, стеная их поднял — и с дерева рухнул».
Что же поведали ему эти руны? Этого мы никогда не узнаем. Безумный Бог не может нам этого сказать — лишь намекает во всяких загадках, шифрах и рунах. Сивилла лишь знаменует. Безумие на грани выразимого связной речью может только подхватываться и передаваться новым безумием, пока окончательно не иссякнет и не угаснет. Оно передается в языке повседневной жизни подобно туману — никогда не претворяясь в сказуемость, но постоянно терзая то, что сказать можно, обещанием и посулом того, что нельзя.