— О чем я? — Сощурился, ухватил мысль, заговорил: — Берегите частности, Иннокентий. Они гарантия равновесия. Это как в шахматной игре. Вы жертвуете фигуру во имя чего? Чтобы получить достаточную компенсацию: активную позицию, временный перевес в центре или на фланге. А в результате выиграть партию. У нас часто говорят: женщины думают сердцем. Возможно. Я скверный психолог. В конце концов, это дело женщин. Мужчина — глава семьи. Он обязан быть мудрее. Вы слышите меня, обязан. Жертвы должны быть оправданы. А пока вы в этом не уверены, берегите частности.
Я слушаю папу, ловлю его изучающий взгляд, думаю: «А если моя комбинация неудачна и частности довлеют над нами?»
Папа покладистый человек. Обе дочери пошли в маму. Папа выпивает стакан воды, затем еще один. Я смотрю на папу и вдруг вспоминаю, что я тоже хочу пить. Разговор вымотал папу. Папа следит за выражением моего лица, высматривает участие. Ему очень бы хотелось поставить видимую точку, подвести черту. И где-то для себя, а может, не только для себя, сказать: «Разговор состоялся. Теперь у них все наладится. Кто-то не верил в успех этой затеи, сомневался. Я доказал: нет ничего невозможного». Папа верит в исцеляющую силу нравственных наставлений.
— Да, чуть не забыл, — спохватывается папа, — Адка-то в командировку укатила. — Смущенно покашливает, словно это покашливание может скрасить неловкую ложь.
Внезапно, срочно! Подхватилась и поехала в Волоколамск. «Экспериментальная школа. Интересно, помрачительно! Приеду — расскажу».
— Ты же ее знаешь? — говорит папа. — К тебе не дозвониться. Вот поручила мне передать, уладить, успокоить. Три дня пролетят, и не заметишь. Душу отведешь, в шахматы поиграем, — папа заглядывает мне в глаза, ему не по себе от моего молчания.
А я не просто молчу. Я думаю. Не о том, не про то говорит папа. Неспокойно на душе. «Она мать твоих будущих детей». Такие слова впопыхах не произносят. Ерундовину папа плетет, дым словесный.
— Черт подери! Куда подевалась Адка!
Папа повисает на мне, силой усаживает в кресло.
— Тише, Иннокентий, тише! Чего ты, ей-богу! Дело житейское, поправимое. Я как лучше хотел. А ты вот шумишь. — Папа вытирает выступивший пот, обмахивается платком. — Здоров ты, братец. Молчал ведь до этого. Вот и сейчас помолчи. И я с тобой за компанию успокоюсь… Аборт она сделала. Такая история.
Я поперхнулся, не понял, замотал головой:
— Аборт?! Зачем? Где она?
Необходимость в вынужденной лжи отпала, папа разом успокоился, говорил бесстрастно, с угнетающей прямолинейностью:
— Зачем, почему… Не хочет иметь от тебя ребенка, потому.
— Но… мы никогда не говорили о детях…
— Оно и видно. Ада боится остаться одна! Думает, что ты ее бросишь.
— Я?! Как можно? Я не давал повода.
— Это тебе так кажется. Она думает иначе. Вся эта история с сестрой Лидой слишком на виду.
— Какая история, что вы говорите?
— И та и другая — мои дочери. И мне, как никому, тяжело об этом говорить. Но я говорю, как видишь. Молчание не искупает грехов.
— Она в больнице?
— Нет.
— А где?
— Там все в порядке. Она не хотела, чтобы ты узнал о случившемся.
— Такие вещи невозможно скрыть.
— Невозможно, — вздохнул папа.
— Я ничего не знал. Вы верите мне?
— Да ты не кричи. Не у меня тебе доверия надо искать.
— Я хочу ее видеть. Немедленно, сейчас же!
— Странный вы народ, молодые. То силой не заставишь поговорить меж собой, чепуховину уладить. А тут нетерпение: немедленно, тотчас. Она, Иннокентий, в таком состоянии, когда желание встречи должно быть обоюдным. Не нужно вам сейчас встречаться. Жалости она не примет. А обидеть еще успеешь. — Папа побледнел, заговорил взволнованно: — Я тоже хорош — придумал себе мир и витаю в нем как ангел. Мужская солидарность и все такое… А теперь…
Я видел, как сжимаются папины руки, стараясь удержать остатки взвинченности. Но это был не папин стиль; не его манера говорить.
— Что же ты творишь?! — сказал папа свистящим задыхающимся шепотом. — Ты ее оберегать, лелеять должен. Она ж, Иннокентий, детей любит. Как увидит, мимо первоклашки идут, непременно потрогает их, погладит. Руки не умоешь: дескать, массовый эгоизм — для себя пожить хочется. Отчаяние! — сказал папа куда-то в пустоту. — Нет, немедленно нельзя. Да и зачем? Через три дня. — Папа потянулся к часам, щелкнул крышкой. — Теперь уже через два. Через два дня встретитесь.
— Такая история, мой четвероногий друг. Она не доставила тебе радости. Твои глаза печальны. Ты устал слушать. А может быть, боль человеческая понимаема тобой, а? Не в этом суть. Прошли два дня. Да-да, те самые два дня. Ты мой талисман. Выговорюсь перед тобой на счастье и поеду.
Кеша сложил попарно щетки, кинул их в ящик. А по конюшне уже неслось:
— Эй, Савенков! …авенков!
— Тут я, тут!
— Чего ж голоса не подаешь? Ваши лошадей седлают, торопись.
— Бегу, Капа, лечу, спотыкаюсь.
— Ну, тафай, тафай, Сафенкоф. — Капа смешно передразнивает Уно Эдуардовича.
— Пошли, Орфей. Впереди еще один день.