Старший лейтенант Рядовкин получил капитана и прокуренный кабинет Грыжина, и ничего тут не скажешь, кроме не объясняющей, но примиряющей с печальной российской реальностью фразы: «Растут люди».
Помнится, Слепецкий в вашу последнюю, нет, предпоследнюю встречу рассказывал тебе о разнонаправленных властных движениях в руководстве исправительного заведения, на неопределенный срок ставшего вашим домом, – ты ничего этого не знал, и не потому, что был, как говорится, выше этого, если уж к данной системе координат прибегать – ниже, гораздо ниже, настолько ниже, что имен Баранова и Грыжина не знал, а если и знал, то путал, кто есть кто, но ежели и после побега к данной подвернувшейся под руку простейшей системе координат вернуться и вновь попробовать твое отношение к начальственным пертурбациям выразить, то – выше, намного выше, недостижимо выше. Что тебе Клюев, что тебе Крюгер, что тебе Иваненко – ты летал, витал, парил – выше, выше, еще выше, испытывая необыкновенную, необъяснимую, невозможную в твоем бедственном положении легкость бытия.
Пребывая в данном состоянии, ты ничего вокруг не замечал и не знал даже о том, что добрый туркмен, контролер Бердымухамед Бердымухамедов, спасший тебя от смерти, был выдан российскими правоохранительными органами представителям органов безопасности туркменских и увезен ими на историческую родину для неминуемой, скорее всего смертельной, расправы, – поменяли все-таки чурку на газ. Правда, спросил о нем однажды, но тебе не ответили, не имея права на подобные вопросы отвечать, тем более что ты не имел права спрашивать. Впрочем, и хорошо, что ты этого не знал, ибо помочь никому не мог, и ощущение творящейся несправедливости и собственной по отношению к ней беспомощности умалило бы, а то и разрушило сладостную атмосферу, в которой ты в те дни пребывал, можно сказать летал – все выше, выше.
Но чему же ты так радовался в своей одиночной камере, которая, кстати, была не одиночной, а двухместной, но вследствие особого положения к тебе никого не подселяли? А радовался ты тому, что вызрело в тебе и родилось в незабываемые три дня и три ночи побега, но на ином, более высоком, может быть самом высоком уровне – знанию, сделавшемуся убеждением.
Убеждением, да…
Несомненно, убеждение должно приносить человеку твердость, как холод приносит его воску, а огонь глине, но, несомненно же, человеческая субстанция гораздо более сложна и непредсказуема, и хотя изначально человек был сделан из той же глины, в результате беспрерывной эволюции он развился до невозможности, до полной, так сказать, противоположности. Все в нем теперь не так – не благодаря, а вопреки – вопреки законам божьим и законам природы, это очевидно и несомненно, как очевидно и несомненно лично для меня то, что мой герой – человек не совсем обычный, особенный, в чем-то совершенно отдельный, можно сказать – с изюминкой, а называя вещи своими именами, с придурью. Я не утрирую, а говорю, как есть: находясь накануне суда в одиночке, ты не мерил ее угрюмыми шагами, что положено делать классическому затворнику узилища, а ходил легко, пританцовывая и время от времени даже пел, да-да – пел! Радость родившегося убеждения ты ощущал физически: время от времени и довольно часто где-то в глубине груди закипала вдруг кровь, поднимая вверх пузырьки неизвестного науке веселящего газа, следом поднимая и тебя, и ты вскакивал со шконки, делал шаг, напоминавший прыжок молодого козленка, и пел – не имея ни слуха, ни голоса, компенсируя эти простительные недостатки торжественной громкостью и радостным напором:
Вот так: снова и снова люблю…
И если кто-то в этот момент заглядывал в глазок твоей камеры, то нередко приставлял палец к виску и крутил им туда-сюда, оценивая твое состояние, вот я и говорю – с придурью товарищ.
Но будем же, наконец, серьезны, попытаемся, наконец, понять, что же это за убеждение такое, дающее человеку не твердость и упертость, но легкость на грани с невесомостью?
Пустившись в бега помимо своей воли и оказавшись на воле, неожиданно для себя ты обрел свободу, и, уложившаяся в три дня и три ночи, она оказалась так велика и значительна, что в сравнении с ней вся прожитая жизнь виделась теперь маленькой и бессмысленной. И школа, и институт, и армия, и семья, и работа – вся твоя так называемая сознательная жизнь, сорок с небольшим лет, скукожилась до размера серенького проходного денька, а три дня свободы выросли до размеров огромной и яркой жизни.
Причем, что самое важное, она, эта новая жизнь, не кончилась, не осталась, тоскуя, за тюремными стенами, но без колебаний последовала за тобой в одиночную камеру и там пребывала.
Родившись в тебе для тебя, она могла умереть уже только с тобой.