По законам зоны всякого, кто осужден по твоей статье, следовало, во-первых, опустить, во-вторых – сделать его жизнь невыносимой, и в-третьих – убить, однако строгость законов не только государственных, но и зэковских у нас компенсируется необязательностью их исполнения. С нескрываемой ностальгией сокамерники вспоминали времена, когда деньги не играли той роли, какую они стали играть сейчас. Имея деньги, самый последний маньяк и насильник может откупиться от грозящих ему кар и жить в заключении вполне сносно, но за тобой денег уже не было – Гера уехал из России в неизвестном направлении.
Казалось, ты остался один на один с безжалостными зэковскими законами, но и тут все было не так просто. Зэковская власть над тобой незримо связана с властью, тебя осудившей, они, по сути, заодно. Твоя жизнь здесь была уже никому не нужна, но так же не нужна здесь и твоя смерть. Где-нибудь там, в другом месте – на этапе, на зоне, но не здесь.
«Мучать, но не замучать, бить, но не забить» – такого приказа никто не отдавал, но и без приказа это всем было понятно.
Ты не различал сокамерников по именам и лицам, ты узнавал их по ударам – по силе, изощренности и ненависти к тебе, власти, жизни, и с каждым ударом все глубже сваливался в пропасть между бытием и небытием, где не было уже твоего цельного сознания, а лишь его осколки. Расколотое надвое при первом ударе, оно продолжало раскалываться на все более мелкие фрагменты, превращаясь в колючее крошево.
К концу, к девятому дню, в твоем внутреннем лексиконе не осталось целых слов, за исключением одного. Усилием воли ты пытался склеить их, но получалась жутковатая бессмыслица: страбоплох, черночерн, конемерть – они рождались, как кровавые пузыри на губах, и, лопаясь, умирали, не нужные, не имеющие смысла, ничего не объясняющие, ничем тебе не помогающие.
Лежащего под шконкой на холодном полу в темноте, тесноте, обиде, я бы позволил себе сравнить тебя с червяком, перерезанным пополам штыковой лопатой и выброшенным вместе с комьями твердой земли на сухой горячий асфальт.
Ты не мог лежать неподвижно из-за побоев, но при этом не должен был шевелиться, от боли хотелось кричать, но ты не имел права и шептать.
Боль и страх заменили все прежние чувства, изгнав тебя из тебя без остатка.
Девять дней одного – одна тысяча девятьсот девяносто восьмого – года под шконкой сорок четвертой камеры Бутырской тюрьмы лежала тварь дрожащая, не имевшая права ни на что, и это был ты, Золоторотов.
Но, постой, что за слово сохранилось в твоей памяти в целости и сохранности, за которое твое раздробленное, раскрошенное, размозженное сознание хваталось как утопающий хватается за соломинку?
Неужели – Бог?
Ну что вы – ты забыл это слово едва ли не сразу, оно вылетело из тебя с первым страшным ударом, нет, слово было простое, можно сказать простейшее, детское, самое детское, первое и, получается, последнее – мама.
Но опять – ты не вспоминал свою маму, не представлял ее, не общался с ней мысленно, хотя, когда произносил это слово про себя, наверное, ее имел в виду.
Слово – само слово, один лишь факт его существования в те страшные дни значило для тебя больше, чем факт существования твоей родной матери – Анны Андреевны Твёрдохлебовой.
Мама – это было слово-пароль, пропускающее обратно в жизнь, слово – единственная защита, слово – последняя надежда.
Ночью девятого дня ты выбрался осторожно из своей норы, как мог бесшумно подобрался к параше, кроваво помочился, промыл над раковиной слипшиеся от кровоподтеков глаза, прополоскал рот, напился и, вернувшись к себе, сидя на полу, стал есть перловку, преодолевая боль и отвращение, отламывая и засовывая ее холодные несъедобные куски в рот. Есть совсем не хотелось – однажды, так же, ночью, ты выбросил кашу в очко параши, но кто-то увидел, и утром последовало наказание: «за перевод продукта»: тебя сунули головой в «место для оправки», заткнув предварительно дырку тряпкой и спустив воду, и держали там, пока не перестал дергаться.
Рядом валялся грязный обрывок газеты.
Запихивая куски каши, как куски асфальта, в рот, давясь и боясь закашляться, ты смотрел на него бессмысленным взглядом, но постепенно глаза стали различать буквы: э… а… о… ы… и складывать их в слова: «По… э… ма… о… сы… не…»
Не то чтобы тебя это заинтересовало, удивило, или, тем более, обрадовало, просто включился остановившийся, но не сломавшийся внутренний механизм человека читающего.
(Чукча не писатель, чукча – читатель, помнишь?)
Взяв газетный обрывок в дрожащие руки, приблизив его к слепнущим глазам, ты стал читать текст поэмы – вначале, как первоклашка, по слогам, удивляясь и радуясь тому, что бессмысленные слоги складываются в слова, втягиваясь в свое самое любимое занятие на свете – чтение: