Первый раз в детстве: мужик вел теленка, крепкого бодрого бычка. В одной руке мужика был конец веревки, завязанной на шее бычка, в другой топор. Они каждое утро ходили мимо нашего интерната на луг, где он, привязанный к железному штырю, пасся. Время от времени мужик переставлял штырь – вытаскивал его, и забивал обухом топора там, где росло больше травы. Я любил наблюдать за ними, их отношения были основаны на доверии: бычок всегда шел рядом, был совсем ручной, домашний, по своему характеру больше похожий на собаку – большую добрую собаку, белую с черным пятном на боку. Внезапно мужик остановился, схватил топорище двумя руками и резко из-за плеча ударил бычка обухом в лоб. Тот качнулся, замер, вытянул шею кверху, выкатил мутновато-лиловые глаза и…
Тут нужно написать единственно возможное слово – замычал, потому что единственно возможный коровий язык – мычание, но не мычал он, братцы, не мычал – кричал!
Как же он кричал…
Мне было лет десять, я слег в тот день с температурой сорок и пролежал в жару и бреду трое суток, и никому не рассказал об увиденном. Точней, об услышанном.
Второй подобный крик, который лучше бы никогда не слышать, я услышал уже совсем взрослым, лет десять назад, на охоте. Кричал заяц, которого прямо на меня выгнали гончаки. Снег тогда в октябре лег, но скоро сошел, заяц успел перелинять и остался белым на черной земле. Слева была вода и справа вода, ему некуда было больше бежать, и увидев меня, стоящего прямо напротив с ружьем наперевес, он остановился, вскинул мордочку кверху и закричал.
Я выстрелил и убил его.
На привале я напился.
Мужики понимали меня и то и дело мне подливали, хотя водка была тогда в дефиците.
«Не дай бог мне услышать кричащего зайца», – с сочувствием сказал один. Год я не брал в руки ружье, а на зайцев с тех пор не охочусь, но я сейчас не об этом. Они – и бычок тот, и зайчишка, они не просто кричали, они кричали – туда, вверх, в небо. Какому богу они высказывали свое единственное и последнее негодование – коровьему, заячьему, может общему – животному?
«Всякое дыхание да хвалит Господа» – всякое, пока стальным обухом в лоб не получит или кипящей дробью в мордочку.
Но до какого бога пытался тогда докричаться ты, к кому обращался?
Не к тому, с кем так мило общался в двухместной одиночке – умному, тактичному, предупредительному, одним словом – интеллигентному, а к другому – новому, неумолимому, жестокому, дикому – именно с ним тебе предстояло теперь и жить, и быть…
Но что же ты ему кричал тогда, что означал твой крик?
То же, думаю, что кричали и бычок мой, и зайчишка.
В переводе с русского крика на русский литературный, ты обращался к своему богу со следующими главными и горькими упреками:
– Кто, если не Ты!!! Я знаю – это Ты. Ты! Ты! Ты! Зачем ты меня мучаешь? Что Тебе от меня нужно? Что?!
В ночь перед этапом тебе приснился сон, он вспомнился потом в автозаке. Этапируемых было несколько десятков человек, которых везли на большой скорости по утренней пустынной Москве в колонне из четырех машин. В три первых осужденных набили, как селедку в бочки, а в последнем, четвертом, как король на именинах, сидел на холодной железной лавке ты – под пристальным и испуганным взглядом солдатика-первогодка. «Особо опасен, склонен к побегу» – было написано в твоих сопроводительных документах, но не только этим объяснялись подобные, с позволения сказать, почести. Еще в сорок четвертой ты слышал, как про тебя говорили, останавливая особо усердствовавших в избиениях: «Хватит, его на этапе задушат». Неизвестно, кому и кем была спущена подобная установка, да и была ли она, но и в тюремной больничке, где ты пробыл несколько последних дней, ее все знали.
«Его на этапе задушат».
Ты слышал эту фразу, негромко произнесенную за спиной, но чаще видел в глазах, мельком на тебя глядевших. Взгляд был всегда брезгливый и сочувственный, как будто ты был уже не человек, а труп. Разве что один этот солдатик, худой и синий, как советский цыпленок, этого не знал и потому, глядя на тебя неотрывно и напряженно, держал одеревеневший палец на спусковом крючке автомата, почти как товарищ Нетте, помните – пароход и человек…
Не желая быть задушенным, ты не боялся смерти.
Раньше ты ее боялся – панически, физиологически, как всякий нормальный человек, к тому же твоя любимая песня называлась «Я люблю тебя, жизнь».
Так что же, получается, ты ее разлюбил?
Разлюбил, да, в сорок четвертой разлюбил, однако и там, лежа под шконкой, боясь не только тычка ногой, но и любого в свой адрес слова, от которого вздрагивал, как от удара током, ты все еще боялся смерти. При мысли о ней, не просто неминуемой, но близкой и отвратительной, на теле выступал липкий и противный, пахнущий мочой пот.
А в ночь перед этапом, перед самым пробуждением, тебе приснился сон, неожиданно заставивший проститься с этим страхом.
Приснилась мама.