Ее молчаливые паузы удлинились. Она уже не чувствовала себя хозяйкой положения. А я, вместо того чтобы искать в ее лице ключ к тому, что там, внутри, обнаружил, что сам нахожусь под наблюдением. После нашего одностороннего акта любви я обычно принимался шагать по комнате взад-вперед, мысленно говоря себе, что если это все, то единству и взаимопониманию взяться неоткуда. Она же оставалась лежать на узкой постели, и ее глаза следили за мной, пока мне не надоедало ходить. Несчастной она себя не чувствовала. И если я в последующее время говорю о Беатрис и рисую ее существом ниже себя, то отношу это не только к ее сексуальному образу. Она приспосабливалась к намеченному в жизни месту, уже смотрела на меня с почтением, признавала во мне господина, цеплялась за меня, ощущала себя зависимой, подчиненной – при всем глянце, который раньше или позже навел бы на наше сожительство церковный брак. Она интуитивно входила в роль, которую, полагала, уже играет, – роль законной жены. Но ее вклад – после принесенной жертвы – был минусовый. Утрата девственности оплатила все.
Я жил с ней и был ей благодарен. В молодости не верится, что человеческие отношения не только кажутся, но и на самом деле бессмысленны. Все время думается, что завтрашний день принесет откровение. А мы с Беатрис, по правде сказать, уже все тогда открыли друг в друге. Больше познавать было нечего.
Иногда, оставшись один, я размышлял о будущем. Какая жизнь нас ожидает? Я, конечно, буду писать картины, а Беатрис – возиться рядом, заваривать чай. У нее, вероятно, пойдут дети, и она будет превосходной матерью. Я стал усиленно думать, но не о том, как расстаться с ней, а как найти путь к тому замечательному существу, которое, без сомнения, таило в себе ее тело. Потому что такое божественное тело просто не могло быть храмом лишь для себя самого, что-то оно должно было вмещать.
– Я хочу написать тебя, Беатрис, написать твое тело. Обнаженным. Таким, как сейчас, – расслабленным, отдавшим себя.
– Нет. Не надо.
– Нет надо. Дай я задерну занавеску.
– Нет, Сэмми!
– Послушай, Беатрис… разве ты не признаешь, что Венера Рокби[10]
прекрасна?Она отвернула лицо. Она опять подставляла себя под укол против тифа.
– Я не буду рисовать лицо. Только тело. Лежи не двигаясь. И все.
Беатрис лежала не двигаясь. Я взялся за карандаш.
Закончив набросок, я снова овладел ею. Вернее, повторил то, что уже проделал мой карандаш, завершил начатое карандашом. Любовный акт, конечно, оставил ее безучастной. Любовь превращалась в потребление: я просто пользовался ею. Теперь мне ясно: наши постельные занятия вряд ли могли доставить Беатрис удовольствие или быть желанными – так она была воспитана. Никакие брошюры, никакие беседы к случаю, никакие брошенные вскользь замечания не могли сдвинуть мертвый груз ее недопеченного сектантства. Все ее воспитание неизбежно вело к тому, чтобы сделать ее фригидной.
Мужчине трудно разобраться в женщине. И как ему, охваченному страстью, проникнуть сквозь ее покорную неподвижность? Неужели она ничего не чувствует, кроме чего-то вроде наивного желания? Неужели ничего не способна разделить?
– О чем ты думаешь?
Ее тело постоянно меня восхищало. В движении ли, в покое ли она была совершенна по части фактуры и красок. Но при всем том как бы отсутствовала.
– О чем ты думаешь?..
Тем не менее с того момента, как она позволила мне лишить ее девственности, между нами что-то переменилось. Ее явная неспособность подключиться ко мне тяготила меня, цепляла. А она, словно заранее этого ожидая, теперь ластилась ко мне. И следила за мной собачьими глазами, сама вкладывала мне в руку поводок.
– Так о чем будем говорить?
Я злился. Пытался вырвать у нее хоть какой-то отклик. Но мы были не способны даже поскандалить или подраться друг с другом. Постоянно сказывалось различие уровней. Стоило ей уловить намек на жесткие ноты в моем голосе, как она обвивала меня руками и крепко-крепко держала, припадая лицом.
Я пытался объяснить:
– Я стараюсь понять тебя. Раз уж мы решили прожить жизнь вместе… ау, где ты? Что ты? Каково это быть тобой?
У нее начинали подрагивать руки – эти полусогнутые в локтях руки, такие хрупкие, что, казалось, созданы только получать, а груди и лицо, словно хоронясь, приникали ко мне.
Я едва сдерживал нетерпение и досаду. Допрос продолжался:
– В чем твоя человеческая сущность? Разве ты совсем не ощущаешь себя личностью?
Шевельнув запястьями и махнув длинной светлокудрой гривой, она, прижимаясь ко мне, шептала:
– Может быть.
Только теперь мне подумалось, что мы никогда не смотрели друг другу в лицо. Память рисует ее либо белым торсом с гривой, укрывшей голову, – либо, обхватив меня руками за талию и уткнув подбородок мне в живот, она ловит мой взгляд огромными преданными глазами. Она нашла свою башню и прильнула к ней. И стала моим плющом.