Но бывали и приятные дни – не могли не быть. Как не вспомнить, что каждый «прошлый раз» был не любовью, а только «наваждением». Так мы тянули года два, пока сначала зыбь, а потом уже и волны войны не поднялись вокруг нас. Мы переписывались, когда не могли встречаться. Я рассыпался в остроумии и заверениях, она – в простодушии и мелочах жизни. Она хочет купить платье. Как я думаю: зеленое ей пойдет? Лекции по гигиене читает такой душка! Она надеется, со временем мы сумеем приобрести пусть маленький, но собственный дом. Когда мы поженимся, ей придется подумать, как обшивать себя самой. На некоторых письмах в левом верхнем углу стоял крестик – знак того, что в ближайшие несколько недель нам не грозит заиметь детей, хотя к тому моменту риск был предельно мал. Занималась она из рук вон и постоянно «нарывалась», но ее, видимо, это не слишком заботило – разве только предмет под названием «гигиена». Лекции по гигиене читал такой душка! Не то чтобы я осознанно шел – скорее, меня непроизвольно влекло – к последнему жестокому шагу, к попытке достучаться до Беатрис.
Я должен быть точен. В какой мере я был с ней сознательно жесток? В какой мере была виновата она? Она ни разу не сделала и движения в мою сторону, пока я не обрушился на нее, подобно урагану. Она вообще вела себя в жизни пассивно. Потом развертывалась вся эта длинная история с моими терзаниями, которые я из-за нее испытал, с моим адом – самым настоящим, какой только можно создать на земле, – но не сам ли я его и создал? Не сам ли устроил? Не сам ли собственноручно вписал этот сияющий в памяти свет в ее простодушное лицо? Не я ли? Ведь это я заметил ее на помосте в комнате для рисования, откуда виднелась арка моста, я – не она. И тем не менее спуск, который нам теперь предстояло проделать, и проделать по моему почину, ни контролировать, ни отменить я не мог. То, что с моей стороны было любовью, страстной и благоговейной, что должно было стать торжеством разделенной страсти, слиянием, проникновением в тайну, что должно было возвысить мою жизнь до уровня ее – загадочной и священной, обернулось до отчаяния жалкой и жестокой попыткой вызвать в ней хоть толику ответного чувства. Шаг за шагом мы сползали к тому, что я просто пользовался ею, а планируемая мною разделенная страсть превратилась в расправу.
Но даже здесь, в клочках моей памяти, все крайне шатко. Как сама она, эта добронравная девица, эта tabula rasa[11]
, принимала чинимые над ней насилия? Что думала о них и думала ли о них вообще? Они, насколько могу судить, только усилили в ней чувство преданности, собачьей привязанности, надежности. Для меня же – это память о моем поражении, моей деградации, моей – не ее. Эти юношеские фантазии, осуществившиеся лишь наполовину и лишь с моей стороны, отлились мне тоской, скукой и досадой. Они укрепили реальность физической жизни и зачеркнули возможность всякой иной; они сделали физическую жизнь не только трижды реальной, но и презренной. А за всем этим, в глубине, осела боль от беспомощности и утраты.Стало быть, эти достижения в «любви» и заставляли ее теснее обвивать руками мою талию. Рисовать ее лицо я не мог, я писал ее как тело, и это первоклассные и жуткие картины, ужасающие своим обнажением неистовства и подчиненности. За них я впервые – если не считать портрета мэра – получил приличные деньги, и одна из них выставлена для всеобщего обозрения, так что я могу в любой момент, не принося извинений или сожалений, вернуться в мою комнату – в нашу комнату. Вот оно висит – это законченное совершенство ее прекрасной плоти. Свет из окна превращает в золото пряди ее волос и бросает его пригоршнями ей на грудь, живот и бедра. Я писал эту картину после особенно унизительной и последней ступени в процессе моего потребления ее тела и из презрения к самому себе пустил электрические тона – как в «Гернике», – чтобы передать ужас, хотя ужаса никакого не было. Должен был быть, но не было. Электрический свет, которому надлежало обжигать, как публичное сожительство с продажной девкой, выглядит неуместным. Глаз привлекает другое: золото, льющееся из окна. И еще – собачья преданность, и огромные глаза, и покорность. Я смотрю на картину и вспоминаю, каким было это не попавшее на полотно лицо; как после моих очередных объятий и вспышки презрения к себе она лежала, глядя в окно, словно только что получила благословение.
6