Поэт, почитаемый мною, настоящий, знающий цену слову, Тарковский Арсений Александрович, не случайно, видимо, но со всей присущей ему серьезностью, в любых своих, четких, веских, сжатых, обдуманных фразах, репликах и суждениях, произносимых им твердо и независимо, в любых, где бы ни был он, даже вовсе не кабинетных, но почти фронтовых обстоятельствах, еще в шестьдесят пятом и шестьдесят шестом годах, в период гонений на меня, по причине разгрома разгневанными властями легендарного нашего СМОГа, встав на мою защиту по собственному почину и проявив при этом небывалую силу духа, втолковывал официальной, чуждой ему совершенно, злобной, жаждущей крови, писательской шатии-братии, что в стихах моих «каждая строчка гениальная», что меня следует не губить, а поддерживать и беречь.
На моем, для всех неожиданном, устроенном как-то спешно, по чьему-то, видать, указанию сверху, чтобы взглянуть на меня, заодно и послушав, что же там я пишу такое, что шум неумолчный вокруг меня и не думает угасать, но, скорее, наоборот, разрастается непрерывно, раздражая кое-кого, удивляя и озадачивая, да все чаще, авторском вечере, прямо в логове вражьем, в «гадюшнике», так его называли все мы в середине шестидесятых, то есть прямо в Центральном доме литераторов, то есть тогда же, в отдаленные, уходящие постепенно в область преданий, в мифологию, озаренные молодою моею славой, незабвенные времена, в феврале шестьдесят шестого, те, кто слушали, как стихи свои всем собравшимся здесь читал я, то вздыхали от чувств нахлынувших, то слезу пускали украдкой, то, совсем не скрываясь, плакали, выражали бурно свое восхищение, и наиболее потрясенные ими услышанным почему-то упорно и слаженно, будто слова другого, попроще, не могли второпях подобрать, чередою, один за другим, называли меня «самородком», что, по их представлениям, видимо, представление всем давало о таланте моем, полновесном, и – каком же еще? – золотом, называли – как обзывали, а казалось им – величали, – ну а некий особенно пылкий, возбужденный, взъерошенный слушатель вдохновенно с места вскочил – и, рукой на меня указывая, как отрезав, громко, уверенно, зная дело, видать, со значением, с медью в голосе, с блеском в глазах, со слезою, впрямь различимою на его румяной щеке, огорчительно броско, актерствуя, слишком прямолинейно, подчеркнуто и торжественно всем заявил: – Кого мы, товарищи, видим перед собой сейчас? Мы видим, товарищи, нашего простого советского гения!..
И так бывало когда-то, встарь. И не только так.
По-всякому, так скажу я теперь, когда-то бывало.
Да мало ли что – если вспомнить хорошее – почему же не вспомнить хоть иногда об этом? – в прежние годы, во мгле бесчасья глухой, где жили мы все, и в годы, когда посветлее стало вокруг, – обо мне говорили?
Если даже десятка три в превосходной степени выдержанных, тех, давнишних, серьезных высказываний – о стихах моих – исходящих от писателей официальных, здесь, в столбец, попробовать выписать, то займет это все, пожалуй, не один десяток страниц.
Для себя – ни выгод, ни благ никаких не извлек я из этого.
Мне и в голову не приходило – что-то там, для себя, – извлекать.
Говорят – значит, так считают.
Ну и ладно. Пускай считают.
Это – личное – их – мнение.
Это – личные, их, – похвалы.
Мне же следует – двигаться дальше.
Мне же – надо просто работать.
Что и делал – в годы былые.
Чем и занят – в зрелых годах.Мнение о моем творчестве сформировалось в бурный и ослепительно яркий период СМОГа. Да так, почему – неведомо, не загадка ли это, в памяти некоторых современников, и остался я, это надо же, автором молодых своих писаний, стихов, которые они до сих пор не усвоили и не осознали, – что уж говорить, да и с кем говорить, о моих, недоступных, видимо, для сознания их, необычных, и по форме, и по содержанию, с максимальной, светлой, оправданной и единственно верной свободой в каждой фразе, полифонией, тяготеньем к синтезу, пластикой, речью, с музыкою в родстве, смелой ритмикой, долгим дыханием, по чутью, по наитью созданных, как всегда, позднейших писаниях?