По этой логике получается, что Пушкин стремился убить на дуэли совершенно невинного человека? За свою жизнь Пушкин участвовал в 28-дуэльных поединках, но ни в одном из них он не только никого не убил, но даже мыслей таких не допускал, чтобы убить человека. Как бы он смог жить тогда с таким грехом? Случись такое, Пушкин скончался бы сам как творец. «Никаких новых художественных созданий, – писал B.C. Соловьев, – Пушкин нам не мог дать и никакими сокровищами не мог больше обогатить нашу словесность». Стало быть, выходя к барьеру на Черной речке, он не мыслил убивать Дантеса. Напротив, он видел в Дантесе своего палача. А если это так, то сплетни «Света», которые, безусловно, задевали его честь и отравляли жизнь Пушкину, но стать причиной самоубийства никак не могли.
Бытует версия, выдвинутая В. Листовым в книге «Голос музы темной» (М., 2005), что причиной самоубийственной дуэли послужила неудача, связанная с написанием «Истории Петра». Автор версии весьма убедительно показывает, что Пушкин в 1835 году уже точно знал, что написать «Историю Петра» в том апологетическом виде, как ее ждал от него царь, он не сможет, а то, что он может написать, – абсолютно неприемлемо для императора. Он не мог открыто сказать об этом, объяснить невозможность для него продолжения работы над «Историей Петра», а между тем под эту работу были получены авансы, за которые надо было как-то отчитываться. И хотя он взбадривал себя, что вот уедет в деревню после того, как соберет все материалы, и в два год напишет «Историю», он и сам в это не верит: в одном из разговоров он признается, что затея с написанием «Истории Петра»
Но так ли на самом деле было безнадежно положение дел с написанием «Истории», что одно это могло подтолкнуть его на самоубийство? Чем грозила ему эта довольно неприятная ситуация? Вопрос заключался не в том, Пушкин мог или не мог написать «Историю Петра», а в том, мог ли он найти подходящую причину, чтобы отказаться от ее написания, не потеряв при этом лица и избежав пересудов и обвинений в литературной беспомощности.
Учитывая свойственную Пушкину изобретательность, с помощью которой он не раз выходил из труднейших положений, можно предположить, что и в этой ситуации он смог бы что-нибудь придумать. Например, сослаться на свое пошатнувшееся здоровье, прикрыться, как щитом, своей аневризмой. Что не только не может писать «Историю», но и выжить вряд ли сумеет, если срочно не уехать в деревню, чтобы поправить здоровье. А «Историю Петра» напишет кто-нибудь другой, например, М.П. Погодин[79]
, который рвется ее написать. Конечно, положение с «Историей Петра» было отчаянное, но не безнадежное, не смертельное. Хотя невозможность разрешить ее, не потеряв лица, конечно, отравляла Пушкину жизнь, но не настолько, чтобы думать о добровольном уходе из жизни. Возможно, что одной из причин, по которым Пушкин всячески избегал присутствия на дворцовых балах, была и эта тупиковая ситуация, поскольку Николай в любой момент мог спросить, как продвигается «История Петра».Спору нет, что все три довольно правдоподобные версии о причине самоубийства Пушкина (финансовое банкротство, «мнения света» (сплетни), «историографические» долги) не могли не стать дополнительным «наслоением» к основной причине, к рассмотрению которой пора приступить.
Известно, что сразу после окончания лицея у Пушкина был весьма краткосрочный роман с Анжеликой Дембинской, закончившийся благополучным рождением первенца – сына Леонтия. Здесь, пожалуй, не потребовалось даже ждать «результата» в течение «медового месяца», все могло обойтись одной «медовой неделей», а то и «медовыми сутками». Гиперсексуальность 18-летнего выпускника лицея просто выпирала наружу.
А теперь вспомним романтическую историю с Михайловской «поломойкой», закончившуюся рождением сына Павла. Один из самых близких друзей Пушкина И.И. Пущин, навестивший поэта в Михайловском в январе 1825 года застал роман Пушкина с Ольгой Калашниковой в самом разгаре, что и было зафиксировано им в своих «Записках о Пушкине». Сексуальные отношения поэта с Ольгой далеко выходили за рамки традиционных отношений барина с крепостной девушкой. Эти отношения ассоциируются у Пушкина с самыми высокими образцами мировой поэзии и находят свое воплощение в переведенной им элегии Андрея Шенье («К шевалье де Панжу»). В вольном переводе элегии Пушкин как бы делится с друзьями переполнившим его радостным чувством любви к «простой, но чем-то милой» молодой девушке: