Шептались, вздыхали, выжидали. Не думала об этом Таня, не прислушивалась, да и не умела прятать от людей своих переживаний.
Когда въехали на свою улицу, из двора Опанасенков выбежала Шпильчиха и куда-то суетливо заспешила. Защемило сердце у Иванки от этой озабоченности. Побледнела и Таня. А во дворе стоял опечаленный сосед — столяр Ничик, держа в руках камышину. «Ой, что же он ею мерять будет?» — заныло сердце у Иванки. В сенцах запах восковой свечи ударил в грудь, и, хватаясь за косяк, через открытые настежь двери он увидел: на лавке, в печальном сиянии свечей, сложив натруженные руки, лежала мать — на диво длинная, спокойная.
«Неужели?.. Нет!» Покачнулся пол… Но Иванко устоял. Осторожно приблизился.
Нет, его сердце не остановилось даже на третий день, когда угрюмо заколыхались хоругви и неистово запричитали соседки. Даже когда на кладбище ударил молоток о крышку гроба и глухо бухнули сухие комья — и тогда он продолжал жить и страдать, видеть и чувствовать. Казалось, он еще не верил и не мог осознать ужасного горя, свалившегося на его синеглазую юность. Он помнит похороны отца (провалился с панской подводой под лед), сестричек (унесла холера, скосила оспа), а теперь засыпали землей самое святое, что было у Иванки, — мать.
Словно оцепенел Иванко — ни словечка, ни слезинки.
А над станицей носились суховеи и печально гудели раскачавшиеся колокола…
…Все разошлись, добросердечные соседки повели людей на поминальный обед, а Иванко остался у серого холмика. Ноги не шли к осиротевшей хате. Издали за ним наблюдала Таня. Всю дорогу на кладбище шла она молча, ступая вслед за всеми по горячей пыли. Теперь с тревогой смотрела: не сломится ли, не упадет ли? Нет, онемевший от горя, пошатываясь, он побрел прямо в степь.
— Иванко! — окликнула Таня. Подбежала, взяла его мозолистую руку.
— Ничего… спасибо, Татьяна Григорьевна, — молвил он тихо, а глаза влажно заблестели. Освободил руку, пошел, не разбирая дороги, суровый, сильный, исполненный горя и гнева.
Всю ночь проблуждал Иванко Опанасенко по степи. То были чужие поля, орошенные кровью и слезами его отцов и дедов. Искал когда-то прадед — запорожец Опанасенко — вольницы на Кубани и, поселившись здесь, не знал, что обрек будущие поколения своего рода на мытарства и надругательство.
Они все же встретились утром среди хлебов — батрак Опанасенко и богач Сергеев, совершавший традиционный моцион. Своими железными руками Иванко стащил барина с жеребца и той нагайкой, следы от которой имел на себе каждый батрак, чуть не до смерти запорол Сергеева. А потом связал его и оставил на меже.
Дома Иванко заколотил досками окна, отвел телку соседям Ничикам и тронулся в дальний путь.
У плетня его поджидала Таня. И юноша почувствовал, как от горла отхлынул горячий комок, душивший его всю ночь. Таня была в белой вышитой сорочке. Чернобровая, смуглолицая, она взволнованно теребила яркие ленты, вплетенные в тяжелую девичью косу. Было ясно, что Таня принарядилась для него, для Иванки: на щеках ее полыхал стыдливый румянец, карие глаза влажно поблескивали.
Вчера она сняла гимназическую форму, спрятала ее в сундук. Кончилась беспечная юность, а с нею и беззаботные дни.
Стояла какая-то обновленная, повзрослевшая. С облегчением вздохнул Иванко и, словно сквозь шелест весеннего ветра, услышал:
— …Всю ночь не спала… О тебе думала… боялась…
Было в этом что-то родное, материнское, и, заглядывая в глубокие девичьи глаза, Иванко неожиданно всем сердцем почувствовал: единственно родное, дорогое и животворное, что осталось у него на белом свете, — это Таня.
II
Пылает вечерний закат; бредет стадо, поднимая тучи пыли; как горящие свечи, стоят тополя, а за станицей, на кургане, в золотом сиянии вечера — двое.
— Не забудешь меня, Иванко?
— Вовеки!..
— А когда возвратишься?
— Должно быть… никогда…
— Что ты?..
— Это правда, Татьяна Григорьевна…
— Ах, Иванко, говори просто, как в детстве звал, — Таня…
— Как же это?.. — Он опустил на траву свою котомку и восхищенно посмотрел на девушку, щедро осыпанную розовыми солнечными брызгами.
Горят вышитые маки на сорочке, плотно облегающей округлые девичьи плечи. Медью отсвечивает роскошная коса, уложенная в тяжелую корону, украшенную розами. Последний луч солнца вспыхнул тревожным блеском и угас, потонув в глубине ее глаз.
«Моя русалочка», — назвал про себя нежно, а вслух произнес:
— Ведь вы, Татьяна… уже госпожа учительница, а я пастух…
— Не говори так! — воскликнула Таня, приложив свою горячую ладонь к его губам.
Оба смутились и умолкли.
Над ними, печально курлыкая, проплыла запоздавшая пара журавлей, и где-то в жите крикнул встревоженный перепел.
Прислушавшись, Таня ласково улыбнулась:
— Слышишь?
— Слышу, слышу эту родную песню.
— А еще?
Он прислушался.
— Сердце ваше.
— Чье?
— Твое!..
Улыбнулась, засияла, а он, растерявшись, решительно подхватил свою сумку.
— Ох, минуточку еще!
Свистнул где-то суслик, и зазвенели по всей степи кузнечики.
Всматривалась в его загорелое, уже возмужавшее лицо. Знали они друг друга с детства…