Без земли того, что сказал дурак, не вынести. Была бы земля, все можно бы вынести; и смерть Марцина можно бы пережить, будь у человека земля.
Когда есть земля, все вынесешь, потому что можно выйти в поле и посмотреть, как оно, поле, и это поможет все перенести.
Земля важнее сына, поэтому, когда есть поле, все можно стерпеть. Земля для того и существует, чтобы легче переносить горе, людские обиды и горькие мысли.
Если горе и обида невелики, достаточно посмотреть на бороненную пашню или на прямую борозду посреди поля.
Если тебя люди больно обидели или ты сам себя обидел, тогда помогает сев; идешь по полю, ноги вязнут в земле, а ты разбрасываешь зерно и ни о чем не думаешь.
А когда горе большое, иди и взгляни, как поднимаются всходы, как кустится пшеница, как рожь тянется вверх или пробиваются лиловатые всходы ячменя.
Вот что такое земля! Вот почему за землю крепко держатся и никому ее не отдают до самой смерти. И я до смерти не выпустил бы ее из рук; только в последнюю минуту сказал бы, чья она после меня будет. Когда посинели бы пальцы и я почувствовал в себе смерть, только тогда сказал бы, кому отдаю свою землю.
Когда у человека земля есть, он и живет и умирает иначе. Как собака, умирает человек без земли, а когда она есть, он умирает, как король.
Без земли иногда легче жить, чем с землей, но я бы выбрал худшую жизнь, лишь бы с землей, тогда слова Марцина-дурачка легче было бы пережить.
В квартире сына земля осталась только в цветочных горшках; мне говорят: «Папа, полейте цветы», — или: «Мама велела полить цветы», — или: «Опять земля в горшках пересохла».
И ты бежишь со скользким кувшинчиком и поливаешь эту землю. Потому что это они мне напоминают, мне велят поливать цветы в горшках. Сейчас я снова вспомнил об этом. Если бы ты видел, как я иду с кувшином к окну, где стоят горшки с цветами, ты бы дал мне в морду, и я бы смолчал или даже сказал: «Ты правильно сделал, двинув меня по морде, значит, ты многое понял».
Если бы ты дал мне в морду, когда у меня была земля, я бы тебя убил, а теперь простил бы и даже полюбил за то, что ты понял то же, что и я».
XV
Старик лежал на спине и смотрел в небо. Оно было чистое, безоблачное, солнце опустилось к горизонту и больше не слепило глаза. Иногда на небе мелькала какая-то быстрая птичка, живущая в зарослях ивняка, иногда парил ястреб-рыболов и, выбрав себе с высоты жертву, камнем падал в воду.
Старик перевернулся на бок и посмотрел на заросли ивняка, за которыми находился город; вдоль дамбы росли большие старые тополя, и Старик, глядя на них, сказал: «Вот только эти деревья мне и остались; они всегда были и будут такими: до меня, после меня и после тебя останутся такие же, как сейчас. Их не тронут. Я уверен, эти деревья не спилят, не повалят; подойдут с пилами и топорами и остановятся перед ними, отступятся и отнесут топоры и пилы на место.
Испугаются этих старых деревьев и не тронут их, отступятся, будут пятиться и смотреть на них, не смогут повернуться спиной к деревьям, испугаются, как бы те их не придавили.
Когда у тебя нет поля и ты смотришь только на цветы в горшках, разные мысли приходят в голову.
Я день и ночь думаю — мне часто не спится по ночам. Иногда слышу, будто скачут кони, те, которые свалились в овраг; скачут по городским улицам, мчатся галопом по прямой улице, на которой я живу; я люблю прислушиваться к этому ночному галопу».
Солнце опускалось все ниже, и на островке становилось прохладно, я сказал Старику: «Пора одеваться». Белье и штаны высохли и стали теплыми и твердыми, как жесть.
Старик послушно встал и начал одеваться, но домой возвращаться ему не хотелось, и он сказал: «Я оденусь, но не зови перевозчика, давай еще побудем здесь».
Я смотрел, как исчезает его безобразная нагота, на которой жизнь — угодливая и покорная служанка смерти — уже оставила свои отметины: шишки, борозды, морщины.
Сначала под рубашкой исчезли спина и грудь; грудь, которая когда-то вдыхала литовский, немецкий и американский воздух; потом он надел кальсоны и прикрыл белые в пупырышках ноги с дряблой, обвисшей кожей, исчезли венозные узлы под коленями и, наконец, эта выпирающая грыжа, которая, по его словам, в первый раз дала о себе знать острой, колющей болью на строительстве высокого дома в Вестфалии.
А когда он надел штаны, под покровом одежды, то есть условности и фальши, исчезла правда, но не мог же я сказать ему: «Разденься, Старик, пусть снова будет правда».
Я поймал себя на этой никчемной философии, никчемной, потому что слушать и смотреть на Старика надо было доброжелательно, но трезво, и не философствуя.
Теперь мы сидели на песке в одежде; я тоже оделся — не хотелось подчеркивать разницу лет, его дряхлость и мою молодость, кроме того, зачем было давать Старику повод думать, будто он оделся по распоряжению счастливого, отданному несчастному.
Вода снова изменила цвет, переливы и блеск удалились от нас, и в небе появилось много птиц.
С того берега, где шло гулянье, по-прежнему доносились звуки оркестра. Судя по ним, веселье было в разгаре.