Вода смешивает белесость ее тела и яркие всполохи просочившихся сквозь рубаху и испачкавших живот ярких, почти оранжевых следов детских испражнений.
Вода медленно размывает эти следы, и Агата смотрит, как истончается цвет, растворяется, переходит в бесцветность воды.
И течет долго и красиво вниз к пушистому рыжему паху и дальше по ногам…
— Я уписалась! — кричит из-за занавески Анетта. И цвет исчезает.
Быстро утереться, накинуть на себя чистое и скорее менять мокрые штанишки дочке, которая так увлеклась игрой света и тени, что забыла попроситься на горшок.
— Дедушкину сказку! Мамочка, пожалуйста!
Золотые кудри Анетты, выбившиеся из-под чепчика, причудливо играют на холодном осеннем солнце.
— Расскажи дедушкину сказку про принцессу и колечки! Расскажи-расскажи!
Они с дочкой несут обед мужу. Бритта занята уборкой перед приходом важного гостя, и у Агаты есть повод самой обед отнести, несколько минут в мастерской провести, и может удастся красок понемногу разных прихватить.
Пока детские ножки в тяжелых деревянных башмачках
Она, Агата, дочка бедной родственницы хозяина корчмы «Три миноги» и постоялого двора в Харлеме.
Мать с детства прислуживала в той корчме, рядом с Харлемской Гильдией, где всегда останавливались художники.
И среди них гуляка и мот Адриан Брауэр.
По пути из Брюсселя в Гаагу или из Амстела в Антверпен, проезжая Харлем, всегда жил в «Трех миногах».
Так она, Агата, и родилась. Дитя невенчанных родителей. Плод греха. И любви.
Когда веселый человек в потертом кафтане с кружевом некогда дорогого воротника заезжал в эту гостиницу, она знала — это отец!
Отец всё больше пил с такими же веселыми гулякам, как и он сам. Пил с беднотой, до которой другие почтенные художники не опускались — столовались в отдельной зале.
Но веселый человек Брауэр пил со всеми — и с богатыми, и с бедными, а не только с кем «полагается». И всех рисовал.
«Писал, — поправлял отец невежд. — Рисуют угольком дети. А художники пишут».
Показывал ей, как картины писать. Как держать кисть, как наносить краску. Движения кисти показывал. Легкие. Вольные. Танцующие. Разрешал ей, малолетке, помогать — где холст загрунтовать, где тон нанести, а где и горшок в углу самой написать. С тех пор Агата только и мечтала — писать! Другие девушки мечтали о женихах, нарядах, сережках и кольцах, а она о холстах и красках.
И пока отец писал, рассказывал ей сказки.
— Жила-была хорошая принцесса другой страны…
Теперь Агата сама в который уж раз начинает пересказывать дедушкину сказку для дочки.
— Которая стала нехорошей королевой для страны нашей!
— Сама же всё знаешь! Зачем рассказывать просишь?
— Рассказывай! Рассказывай! Ну, пожалуйста-препожалуйста, мамочка! Рассказывай! Стала нехорошей королевой для страны нашей!
— Не плохой. И не хорошей. Просто чужой.
В «Три миноги» заезжал отец не часто.
Мог и по году не появляться, и по два. А после мог приехать и несколько месяцев жить. И выстругать ей деревянную лошадку на колесиках, которой теперь ее дочка играет. И рассказать ей три сказки.
Всего лишь три сказки. Целых три сказки.
Первая про волшебный картон, на котором проступают узоры для ковров, и маленького мальчика, который хотел получить сказочный картон с волшебными узорами. Мальчиком из той сказки был он сам, маленький Адриан, в детстве в родном фламандском городке Ауденарде мечтавший рисовать такие же картоны для ковров, как его отец, значит, ее дед.
Брауэр, мазок за мазком оставляя на холсте пьянчужку, заснувшего прямо за столом в «Трех миногах», рассказывал дочке про волшебный картон. И ей, Агате, казалось, что это не маленький отец, а она сама живет в большом зажиточном доме, а не в этом старом трактире. Живет. Помогает отцу рисовать узоры для ковров. И вместе с другими мальчиками учится живописи.
Почему, почему же она мальчиком не родилась?
Почему девочкам «не полагается» рисовать?
Кто так «положил»?
Вторая сказка была про душу картин.
— Почему ты рисуешь некрасивое? — спрашивала Агата отца, пока тот с натуры набрасывал пьянчужку с незавязанным гульфиком, заснувшего за нечистым трактирным столом.
— У каждой картины есть душа, — отвечал отец.
Серьезно отвечал, как равной.
— Душа картины сама говорит тебе, как ее писать. Услышишь, что она тебе скажет, и на холсте проступит жизнь. Прослушаешь, холст так и останется тряпкой, сколько бы дорогой охры и киновари ты на него не извел. И сколько бы денег толстосумы из Гильдий тебе за него не отвалили.
Муж теперь рисует толстосумов из Гильдий. Не пишет — рисует. Дорогие сюртуки, ботфорты, шляпы. Холсты с портретами, нарисованными мужем, с нею не разговаривают. Но поди только мужу об этом скажи!