Власти – хилиархи и архонты, от имени коих выступает палач, – останутся (если позволите мне продолжить сию фигуру речи) довольны, если приговоренный не сможет спастись бегством или же взбунтовать толпу и в заключительной части процедуры будет неоспоримо мертв. Они подобны импульсам, побуждающим меня к писанию и требующим, чтоб главный предмет работы оставался во главе угла, а не сбежал в предисловие, алфавитный указатель или вовсе в другую книгу; чтоб он не затерялся среди риторики и чтоб завершающий работу вывод оказался удовлетворительным.
Тех же, кто платит казнедею, дабы он сделал смерть приговоренного безболезненной или мучительной, можно уподобить литературным традициям и общепринятым схемам, которые взывают ко мне, требуя следовать им. Помню, однажды, ненастным зимним днем, когда ледяные струи дождя стучали в окна нашей классной комнаты, мастер Мальрубий – очевидно поняв, что мы не в настроении для серьезной работы, или же и сам пребывая в неподходящем для оной расположении духа – поведал нам о некоем мастере Веренфриде из нашей гильдии, жившем в древние времена. Оказавшись в жестокой нужде, он принял плату и от врагов осужденного, и от его друзей, но мастерство его было столь высоко, что обе партии, стоявшие по разные стороны эшафота, остались вполне довольны увиденным. Таким же образом и враждебные партии литературных традиций навязывают свои мнения тому, кто пишет исторические повествования – будь он хоть самим Автархом. Одни желают легкости, другие – богатства ощущений, доставленных процедурой… чтения. И мне, отнюдь не наделенному мастерством мастера Веренфрида, предстоит разрешить ту же дилемму, что и ему. В этом я и стараюсь преуспеть.
Что же остается? Сам казнедей, то есть я. Всеобщих похвал ему недостаточно. Недостаточно и того, что казнь свершена по всем правилам, согласно всем требованиям наставников и древних традиций. В довершение ко всему, дабы ощутить полное удовлетворение собою, когда настанет миг и Время поднимет за волосы на потеху толпе его собственную седую голову, он должен сообщить процедуре некую – пусть мельчайшую – черточку, изобретенную им самим и никогда не повторяемую дважды. Только тогда он может чувствовать себя свободным художником.
В ту ночь, когда я делил постель с Бальдандерсом, мне снился странный сон, и я без колебаний изложил его в своем повествовании: пересказ снов в литературные традиции укладывается вполне. А в то время, которое я описываю сейчас, когда мы с Доркас спали под звездным небом в обществе Бальдандерса, Иоленты и доктора Талоса, сидевшего у огня, я видел нечто меньшее – а может, и большее, – чем просто сон. Это уже выходит за рамки традиций, посему я заранее предупреждаю вас, своих будущих читателей, что это не имеет почти никакого отношения к событиям, которые последуют вскоре, и пересказываю я его лишь ради собственного удовольствия. Впрочем, все-таки он, войдя в мое сознание и оставшись в нем навек, несомненно, оказал определенное влияние на последующую часть повествования…
Надежно спрятав Коготь, я вытянулся на одеяле у огня. Голова Доркас покоилась близ моей, ноги Иоленты едва не касались моих ног, а Бальдандерс лежал по другую сторону костра, и толстые подошвы его башмаков находились в опасной близости от тлевших углей. Возле его плеча, спинкой к костру, стояло кресло доктора Талоса. Не знаю, вправду ли сидел он в нем, вглядываясь в ночь; в то время, что будет описано ниже, я порой ощущал его присутствие, а порой чувствовал, что его нет. По-моему, уже начинало светать – небо сделалось чуть светлее.
Шаги, достигшие моих ушей, – тяжелые, однако мягкие – почти не потревожили моего сна. Затем услышал я и дыханье – сопение зверя. Глаза мои были еще открыты, однако, скованный сном, я даже не повернул головы. Приблизившись, зверь обнюхал мое лицо и одежду. То был Трискель, тут же улегшийся рядом и прижавшийся ко мне спиной. Я не удивлялся, что он сумел отыскать меня, – помню лишь, что обрадовался его появлению.
Вскоре я снова услышал шаги – на сей раз это была медленная, твердая поступь человека. Я тут же вспомнил звуки шагов мастера Мальрубия, вместе с нами спускавшегося в темницы во время обхода камер, и понял, что это он. Плащ его был в пыли – как всегда, кроме самых торжественных случаев, – и мастер Мальрубий, как обычно, закутался в него, усевшись на ящик с декорациями.
– Севериан, перечисли мне семь основ правления.
Говорить оказалось трудно, однако (во сне, если это был сон) я умудрился раскрыть рот:
– Не помню, чтобы мы изучали эти вещи, мастер.
– Ты всегда был самым беззаботным из моих мальчиков…
Он погрузился в молчание, и я, точно в озарении, почувствовал, что должен ответить, иначе произойдет нечто ужасное.
– Анархия… – неуверенно начал я.
– Сие есть отсутствие какого бы то ни было правления. Анархия предшествует любой форме правления, я учил вас этому в классе. Перечисли же семь основ.