Цинерманом звался папин дедушка, польский моряк, который в Лиссабоне нанялся на судно, идущее в Берген, наврал о своем происхождении и выдумал себе эту фамилию. Этим предприимчивым дедом папа невероятно гордился. Ни у кого больше нет фамилии Цинерман. Папа считал ее метой высокой пробы и не замечал, что ставит своих дочерей в неловкое положение. Должно быть, ему было больно, что мы не захотели передать эту фамилию дальше, но не показать нам свою боль было вполне в его духе. Наш выбор он никогда более не упоминал и показывал этим, что уважает его. Мы с Анникой вместе отправились в ратушу, заполнили необходимые бумаги, и дело было сделано.
…Папа возвращается в комнату, оставив где-то студентку. Ставит на кофейный столик перед камином, между креслами, две чашки с чаем. Обстановка в папином кабинете продумана тщательнее, чем в других помещениях дома. Здесь просторно, как в зале; камин, кресла, барный шкаф и так далее. Если потребуется, он несколько дней сможет прожить здесь безвылазно.
— Ну что, — говорит папа, глядя на меня, — как твои дела, девочка моя?
У него ясные зеленые глаза, как у старика или у младенца. Кожа на лице изрезана морщинами, загрубела от непогоды и ветра, гуляющего по вершинам гор и голых скал, которые он покорил в лыжных походах. Улыбка неизъяснимо приветливая, нежная; ни за что не догадаться, что он выступает за смертную казнь и порку кнутом. Вот папа снял очки, закинул ногу на ногу, и его обращенный на меня взгляд говорит: рассказывай, я весь внимание. И мне вдруг страшно хочется заплакать.
Когда была маленькая, больше всего на свете я мечтала о том, чтобы отец позвал меня сюда. Такой чести я удостаивалась нечасто, но время от времени он предлагал мне посидеть в своем кабинете. Иногда заваривал чай, который мы пили, сидя в креслах. Я залезала на свое с ногами и почти все время молчала, боясь разрушить магию мгновения, словно невероятное счастье быть тут вместе с ним могло кончиться, скажи я что-то не то. Отец говорил, а я слушала. Он рассказывал об ученых, которыми восхищался, о великих философах, о решающих битвах византийской империи, о героическом эпосе древней Турции или о сказаниях давно не существующих стран, о которых я и не слыхивала. Я, наверное, не понимала и половины из его рассказов, но это было не важно. Клала голову на спинку кресла, зажмурившись так, что оставались узенькие щелочки, и видела папу какой-то тенью, но вслушивалась в его шершавый, будто кто-то чиркает по нему спичкой, голос.
Теперь, когда мы оба — взрослые люди, папа не забывает спросить, как у меня дела. Вот только забывает выслушать ответ, который должен уложиться в коротенький промежуток времени. То, что мне нужно сказать, я должна втиснуть ровно в этот интервал. Проходит пара минут, и его мысли перескакивают на другое. Я знаю это. И не страдаю. Папа есть папа. Он достиг того возраста, когда человека уже не изменишь. Сейчас его очки лежат на письменном столе, но на переносице у него еще виден их бледно-розовый отпечаток. Вот папа посмотрел на меня, показывая этим взглядом, что передает слово мне, что он весь внимание, и я набираюсь мужества, чтобы произнести слова:
В старших классах школы я одно время пыталась рассказывать ему о том, что со мной происходит. О подругах, которые уезжали на дачу, а меня с собой не звали. Приходила к нему, когда мне не спалось из-за того, что парень, в которого я была влюблена, встречается с другой девочкой. Но от разговоров с папой мне становилось только хуже. «Да что ты, правда? — говорил он. — Ну-ну, все образуется». Часто отвечал настолько невпопад, что становилось понятно: он вообще не слушает. Занят своими мыслями. Наверняка думает, что все мои страдания — очередная подростковая трагедия, которая сама рассосется… Конечно, так оно и было. Но всякий раз я чувствовала себя такой дурой: ничему-то я не учусь… Всякий раз думаю,