Это было брахманское семейство, и вегетарианская пища подавалась согласно определенному обряду. К ней не позволялось прикасаться никому, кроме того старого грязного слуги, который при упоминании еды встрепенулся и начал энергично действовать. Теми самыми пальцами, которыми минуту назад он скручивал сморщенную сигарету, а потом подхватил пыльные жестянки «Далда» с пыльного автобусного пола, теперь он — разумеется, используя только правую руку, — раздавал туристам
Вожак что-то сказал слуге, и тот направился к нам. Деловито, как человек, у которого мало времени, он сунул нам в руки два пури, положил на пури картошку, капнул на картошку чатни и ушел, обнимая свои жестянки, оставив нас с поднятыми правыми руками.
К двери автобуса подошел делегат от семейства.
— Только
Мы попробовали. Мы чувствовали на себе взгляды селян. Мы чувствовали на себе взгляды брахманов. Мы улыбались и ели.
Вожак пытался завязать с нами дружбу; он пробовал втянуть нас в разговор. Мы улыбались — и теперь настал черед того мальчишки в белых штанах враждебно смотреть на нас. И все равно всю дорогу до Шринагара мы улыбались.
До сих пор я чувствовал себя в Индии только туристом. Ее размер, ее климат, ее толпы: ко всему этому я заранее готовился, но в своих крайностях эта страна оказалась для меня чужой. Высматривая знакомые черты, я снова — вопреки своей воле — сделался островитянином: я искал что-то маленькое и управляемое. С самого дня приезда я понял, что национальное сходство здесь мало что значит. Люди, которых я встречал в делийских клубах, в бомбейских квартирах, селяне и чиновники деревенских «округов» оказывались совершенными незнакомцами, я не мог постичь, что за среда их породила. Их отличала одновременно и узость, и широта. Их выбор почти во всем был более ограниченным, чем мой; в то же время сразу чувствовалось, что они — жители большой страны: они принимали ее величину с легкостью и без малейшего налета романтики. Пейзаж казался мне грубым и неправильным. Я никак не мог соотнести его с самим собой: я искал уравновешенных сельских пейзажей индийского Тринидада. Однажды, возле Агры, я увидел — или заставил себя увидеть — подобный пейзаж; но его портил передний план — несчастные, изможденные люди, лежавшие на чарпоях. Во всех поразительных деталях, на которые оказалась богата Индия, не было ничего, что я мог бы связать с собственными представлениями об Индии, вывезенными из маленького тринидадского городка.
И вот теперь, в Кашмире, эта неожиданная встреча с семейством туристов стала этим недостающим звеном. Короткое посещение «крепости Пандавов», веселье экскурсантов, раздача мелких монеток детям-попрошайкам, еда, грубая манера ее раздачи, которая на самом деле скрывала соблюдение множества предписанных правил: казалось, я давно знаю это семейство, я мог без труда определить, какие взаимоотношения связывают этих людей, мог сразу выделить среди них и сильных, и слабых, и интриганов. Три поколения, отделявшие меня от них, мгновенно сжались до одного.
Эта встреча не только разворошила детские воспоминания — она пробудила и некое окоченевшее сознание. То, что пищу следует подавать строго определенным способом, я понял сразу. Так же легко я понял и эту смесь строгости и грязи, нарочитую небрежность, с какой шлепались на руки все эти пури с картошкой. Отчасти это был своего рода перевернутый аскетизм, с помощью которого усиливалось необходимое удовольствие, а отчасти — убеждение (быть может, зародившееся в сельском обществе с недостатком орудий, а быть может, идущее от религии), что всякая утонченность излишня, вычурна и нелепа.