Отдыхал он недолго, поскольку хотел попасть в северную пещеру еще до заката. С последнего ее посещения прошло немалое время и потому Флэй с несколько даже злонамеренным удовольствием поддался внезапному порыву. Солнце уже далеко ушло от зенита и висело в дымке над краем земли.
Вид от северной пещеры открывался необычайный. Господин Флэй получал от него то, что сам он считал удовольствием. В новом своем, странном существовании он находил все больше и больше такого, чего прежде не знал, – этот огромный простор, столь удаленный от коридоров и залов, горящих библиотек и чадных кухонь, простор, возбуждавший в нем непривычные чувства, интерес к тому, что лежит вне рамок ритуала и служения, – не свидетельствовавший, впрочем, как надеялся Флэй, о наличии в нем еретических настроений, – к многообразию растений, к различиям в строении древесной коры, к разномастности рыб, птиц и камней. По натуре своей Флэй не был способен взволнованно откликаться на красоту, да она, как таковая, никогда ему и не вспоминалась. Размышлять, прибегая к терминам, было ему не свойственно. Его удовольствия принадлежали к разновидности мрачноватой, практической, но не вполне, не вполне. Когда столб света падал на темную землю, он возводил глаза к небу, чтобы найти прореху, через которую тот пробился. Затем, с довольством человека, завершившего важное дело, снова вглядывался в игру лучей. Но ведь и не отрывал же он от них глаз. Не то чтобы Флэй полагал, будто на них стоит смотреть – напротив, он подозревал в себе, тратящем время на столь пустое занятие, некую неправильность. Однако дни шли, и он обнаружил, что забредает туда или сюда как раз вовремя, чтобы полюбоваться, скажем, полуденным кувырканием белок в кронах дубов, или возвращеньем грачей по гнездам, или угасанием дня – с какого-нибудь найденного им особенно интересного места.
Вот и этим вечером он захотел посмотреть, как чернеют на фоне заходящего солнца утесы.
Ему понадобился еще час, чтобы достигнуть северной пещеры, и, стягивая с себя рваную рубаху и садясь спиною к прохладной наружной стене, Флэй ощутил усталость. Зато поспел минута в минуту – солнечный диск балансировал, будто поставленное на ребро золотое блюдо, на вершине самого северного из главных утесов горы Горменгаст. Небо над ним, сквозистое, как алебастр, и пышное, как плоть человека, отливало цветом увядающей розы. Зрелая плоть. Зрелая, точно мягкая кожица спелого плода, ибо в слитном великолепии неба не ощущалось юной неопытности – бесплотный этот закат был итогом, потомком всех стародавних закатов, какие земля увидела со дня, в который над нею впервые мигнуло багровое око.
Пока взгляд Флэя сползал по отвесным бокам утеса к большому, похожему очертаниями на сердце ущелью, в котором покоилась, утопая в море теней, вся растительность, какая прилепилась к утесу, он скорей ощутил, чем увидел, ибо мысли его еще блуждали во мраке, как воздух вокруг него ожил, и, подняв голову, обнаружил, что потускневшая розовизна неба окрасила все вокруг так, точно всякая вещь дожидалась именно той густоты тонов, какой теперь обладало небо, чтобы смириться с изменением или заменой собственной расцветки. Словно по мановению волшебной палочки мага, мир зарумянился – весь, кроме солнца, которое, споря с цветами туманов и тел, заливаемых его охрой, само осталось золотым.
Флэй начал расшнуровывать башмаки. За ним зияла пустая пещера, у входа в которую роился миллион креветочного цвета пылинок, отчетливых на фоне внутренней тьмы. Вытягивая ногу из башмака, он заметил, что утес уже вгрызся в солнце, почти добравшись до его середины. Флэй откинул на камень костлявую голову, лицо его осветилось, щетина, предвестие первой его бороды, заблестела и каждый ее волосок обратился в медную проволочку; Флэй следил, как вершина утеса всползает вверх, будто головка стрелы, как черный зубец ее раздается, вздымаясь, вширь.
При всей неумолимости этого хода куда более роковым было в тот солнечный вечер продвиженье другой фигурки, бесконечно меньшей в сравнении с сумраком великой горы, чем зачарованно завершающий свой круг роскошный солнечный диск.
Вся ширь земли, захлебываясь, рыдала в ее микроскопическом космосе. В нем садилось солнце и гасли краски. В нем падали смертные росы и обитавшие в груди ее дикие птицы взлетали к горлу и парили, без песен, крылом к крылу, смятенные, страстно привязанные к этому краю – краю, в котором приходит конец всем вещам.