Сперва его приняли за труп — тело в грязной и кое-где порванной крестьянской одежде лежало в траве лицом вниз, неподвижное и, казалось, уже окоченевшее. Однако при первых звуках шагов рядом с собой человек вздрогнул, приподнялся, поводя вокруг мутными глазами, и попытался вскочить на ноги; колени подогнулись, крестьянин упал и натужно пополз прочь на четвереньках, хрипло и нечленораздельно крича. Будучи настигнутым, он заорал истошно и надсадно, пытаясь отбиваться от окруживших его людей и одновременно крестить самого себя и их, и в его невнятном вопле отчетливо расслышалось «vade retro Satana»[195]
.Утихомирить крестьянина удалось нескоро, но и тогда он мелко трясся, все так же бормотал что-то обрывочное и на задаваемые вопросы даже не пытался ответить внятно, хоть бы и немыми знаками. На людей вокруг он смотрел с ужасом, а когда его повели за собою, внезапно сник, будто поблек и залился слезами, точно вели его по меньшей мере в пыточную камеру.
Поначалу разведчики именно на это и списали такой запредельный ужас — просто крестьянин, наверняка запуганный рассказами о страшной армии германского короля, убивающей все живое на своем пути, решил, что его ведут на казнь для развлечения армии или пытку с целью выведать дорогу или еще какие секреты. Трясущегося, тощего грязного человека вели в лагерь аккуратно и лишний раз не прикасаясь и не заговаривая; когда вдалеке показались шатры и люди, тот задушенно всхрипнул и попытался осесть наземь. Его подхватили, случилась еще одна короткая отчаянная драка, продлившаяся несколько мгновений, после чего несчастный отчаянно зарыдал, обмяк, и в лагерь его в буквальном смысле внесли на руках.
Основной проблемой при попытке добиться от него вменяемого ответа хотя бы на один вопрос было не косноязычие — каждое слово было слышно вполне отчётливо и ясно, вот только смысла в этих словах было немного. Крестьянин или мычал и плакал, или шептал отрывочные слова из самых разных молитв, или выкрикивал проклятья Сатане и его слугам, осеняя крестным знамением и самого себя, и людей вокруг, или просто застывал в явном ужасе, глядя на собравшихся так, словно у каждого из них вдруг прорезались кривые рога или расправились огненные крылья.
От каждого слова майстера Новачека и епископа Кёльпина он вздрагивал и начинал рыдать еще заполошней, а на майстера инквизитора Гессе и вовсе старался не смотреть. Явление лично Фридриха ситуацию не улучшило, лишь молитвы стали сумбурней и громче, слезы отчаянней, и несчастный, кажется, с минуты на минуту был готов лишиться либо рассудка, либо жизни.
На то, чтобы его успокоить, ушло не менее четверти часа, и лишь тогда удалось хотя бы напоить явно истощенного голодом и жаждой человека. Выпив предложенную ему воду, он зажмурился, отчаянно сжав кулаки, и застыл — явно в ожидании чего-то скверного, что с ним непременно теперь должно было приключиться. Спустя две минуты, когда стало ясно, что он по-прежнему жив и не случилось ничего ужасного, крестьянин чуть унялся, однако на попытки с ним заговорить все так же реагировал не вполне адекватно.
Лишь спустя еще с полчаса, после долгих уговоров и непрерывной демонстрации собственной человечности в самом буквальном смысле, измотанного и перепуганного человека удалось успокоить достаточно, чтобы общение с ним стало похожим на разговор, а не на сцену в келье госпиталя для умалишенных.
Его звали Матиас, его деревня осталась в четырех или пяти днях пути. Или в трех. Или в двух. В этом Матиас был не уверен, как не мог и точно сказать, в какой стороне эта деревня осталась: с того момента, как покинул ее, он только и делал, что бежал, когда не мог бежать — шел, когда не мог идти — полз на четвереньках, а потом падал и засыпал, даже не заметив, как, и счет ночам и дням он потерял.
Несколько дней назад один из соседей Матиаса, добряк Феликс, начал вести себя странно. Сначала он замирал среди какого-то дела или разговора, как будто слушал кого-то или над чем-то важным задумывался — так, что приходилось трясти его за плечо, чтобы вернуть в себя. Потом он стал… Здесь крестьянин запнулся, с явным трудом подбирая слова, и договорил: «как дурачок». Феликс начинал смеяться невпопад и размахивать руками, подпрыгивать ни с того ни с сего, как человек, которого окружил пчелиный рой, тряс головой и издавал невнятные звуки. Потом его дурной смех стал каким-то злобным, как обычно смеются мальчишки, подпалившие хвост собаке, и в самом его лице появилась темная злоба, а глаза стали вовсе безумные, и больше уже Феликс не приходил в себя — так и слонялся по деревне, хохоча, маша руками и выкрикивая странные слова на непонятном языке, а потом и совсем слова исчезли, а остался один хрип да вой.