Настя часто писала такие письма. Однажды он долго не отвечал, а потом соврал, будто простыл, и она переживала, что виновата, что заболел он именно после её письма, к которому «оказался не готов», и что она «как раз этого и боялась». Как-то после бессонной ночи он сидел в машине на автовокзале и, борясь со сном, тупо пялился в панель. Настя и писала: «Я шла на работу. Ты сидел в машине, никого не замечая. У тебя было такое страдание в глазах, что всё во мне перевернулось».
Прозрачно и одиноко жила Настя… и внутри было как в родничке, и оттуда растекалось светлой дымкой желание помочь, быть нужной, и в тумане казалось ей, что все – как она, и не бывает поступков от избытка сил и желаний. И столько света жило в этой маленькой женщине, что Женя верил ей и чувствовал себя многожильным и грешным в её чутком соседстве.
Маша спасалась другим – широко и свободно стыли её тылы, и законно лежала в них густая и великая плоть жизни, уча холодку, ледку и пощаде к себе, уча выбирать, где уступить, а где устоять, не поддаться простому, невыгодному, душезатратному. Разборчиво и тонко чуяла Маша породы, оттенки этой массы, и завоевать её было не легче, чем понять и приручить эту слоистую толщу, от которой столько зависело.
Женя уже перестал ощущать себя чем-то отдельным меж двух этих женщин. Его оставалось всё меньше, он испарялся, тончал, сходя в линию, и сам с одного берега гляделся нитью, с другого – нагорьем…
И снова было чувство двух берегов, двух сторон света, и каждая налегала, требуя участия, решения, союза, а он лежал меж ними пластом, и голова стыла от нагорных ветров, а ноги оплёскивало арктической солёной влагой, и вставали горы по правую руку, и лежала по левую равнина с болотняками…
И то зыбь, то туман шли по телу… и то согревался он, то стыл… То замирал зеркалом, то тяжко вскипал волной… и седел к осени, берясь тихим сальцем, а потом, отгрохотав угластыми полями, встревал в берега, замирал под снегами… А потом, вскрываясь, уходя от себя со льдом, возвращался дождями и, ощупывая родные берега, оживал в парком тумане и спрашивал: ну почему, почему же так трудно быть Енисеем?
6
– Будто… колесо меняешь посреди главной улицы…
– Ну что такое? Пошевели…
– Да не нравится мне… с таким острым… капотом…
– Капотом… – Маша покачала головой. – Девушка, э-э-э… будьте добры… Ну как? Удобно. Встань… Надо с другими брюками… Тебе самому нравится? Ну что такое? Жмёт?
– Да нет вроде…
– Перестань кряхтеть… Ты распространяешь негатив… На вот… померь…
Босое чувство усугублял домашний вид ноги в тонком чёрном носке, сквозь который проблескивал ноготь, снятый ботинок с трещинками и соляной каемкой. Люди задевали лицо пакетами. Женя долго выуживал комок бумаги из нового ботинка, блестящего, узкого и будто слежалого. Было что-то от конского седла в его тёмно-жёлтом нутре с клеймом. Он трудно глотал пятку, Женя помогал ложкой, и Машино лицо напрягалось в старательном участии.
– Нет, не то…
Досадно было за поставленный назад ботинок, за холостое усилие, с которым приучал себя, убеждал, что удобно. В конце концов нужное нашли, и он снова сидел, вставал и глядел то на ноги, то в зеркало.
– Ну что, берём? Девушка, мы берём. Зазвонил телефон:
– Жека, привет, я по Океану еду… – сквозь эхо прокричал Андрей.
– Да ты ччо. А мы ботинки покупаем…
– Ты меня встретишь? В Шеремяге. Завтра в двенадцать… по-вашему.
– Не ботинки, а туфли. Передай Андрюше привет.
– Ну всё. Понял. Привет от Маши.
Назавтра в двенадцать Евгений стоял в порту. Андрей тащил какие-то серебристые боксы, искал его глазами и раздражённо отбивался от водил. Те наседали: «Борода, куда едем?» Борода была условной, и они отходили в двойной обиде, дескать, ещё и польстили, а он кочевряжится. Рядом пузатый малый вертел на пальце брелок с ключами. Укрывшись за пузо, Женя огрел брата по плечу:
– Куда ехать, борода?
– Да пошли вы… Тьфу ты, Женька, здорово!
Андрей был прежним, лишь белёсое лицо его, к которому не лип загар, стало ещё худее, рельефнее, а оспинки глубже, и сквозь них лезла редкая металлическая бородка. Рот был заряжен свежей сигаретой.
Когда подходили к белой «кресте», что-то прострелило, перемкнуло в памяти, как в Красноярске, в утро, когда он увидел Машу. Снова коснулись краями куски жизни и забрезжило глубинное, вневременное, его путь с ключом к белой машине и брат, устало валящийся на сиденье. И странно было, что главное так таилось, молчало и лишь теперь взошло убедиться: а всё тот ли ты? И прошило знакомым игольным чувством, когда под ложечку вонзили невидимый шприц, и прозрачная вытяжка из всего дорогого молниями пронеслась по телу, и ты очнулся в ужасе: да что ж присмотрелся-то к жизни так пристально, так в упор… и вот уже нитями, приводами и тягами повела-заходила жизнь, задрожала глотками, потекла километрами – и седыми просторами, сизыми далями наливает тебя, будто топливом.
Всю дорогу Андрюха рассказывал про поездку, обходя стороной былую работу с Григорием так тщательно, что та сама всплывала, обставленная буйками. На повороте к дому он встрепенулся: