И он представил, как бы она ездила по всяким салонам, «Диким орхидеям» и «Пассажам», поднималась по дворцовым переходам, улыбалась продавщицам, отчитывала их, а они бы стояли молча и благодарно…
Однажды, тихо войдя, он застал её в оцепенении. Она лежала на постели в домашнем, глухом малиновом платье, вытянув в струнку руки и замерев в каком-то кукольном девчачьем карауле. Волосы были собраны в хвостик, и лицо казалось круглее. Закатив большие глаза, она о чём-то думала, а увидев его, хлопнула веками и так улыбнулась, как улыбаются, когда застукали за секретным занятием.
Помнил он и другое её лицо. Лёжа на диване с пультом в руке, она смотрела телевизор. Проходя мимо, он на мгновение загородил экран, и она вскользь, автоматически взглянула на него, тут же воротя взор в телевизор. Его поразило не то, что она увидела в нём помеху, а стылое выражение её лица, лежавшего на подушке и казавшегося из-под низу шире и взрослее.
Однажды он застал её врасплох. Она что-то пересаживала, и руки в красных резиновых перчатках были перемазаны в земле и корнях. В ванне стояли горшки, сыро пахло теплицей. Она попросила подержать пакет с цветком, он неудобно взялся, часть земли просыпалась, и снова прострелило её лицо мимолётное стылое выражение.
Как-то раз Женя видел, как достали из берлоги медвежонка. Шевелился он медленно и заторможенно, пальцы с длинными когтями всё норовили сжаться и что-нибудь захватить. Пятки были розовыми, а морда в земле, но больше всего поразило потустороннее выражение его глаз в овальном белесом ободке, маленьких, небегающих. Это был подземный, пуповинный взгляд, говорящий о глубочайшей связи с берлогой, с тайным и скрытым от глаз местом, чтобы понять которое, надо родиться медведем. Нечто подобное прочитал он и в Машином взгляде, застав её с горшками в перчатках, измазанных землёй.
Своего прадеда Женя помнил уже совсем старым, усохшим. Был он из тех дедов, что живут рекой до последнего вздоха. «С Енисея не слезат» – про него говорили… А он с грыжей, со страшной кистой на плече, продолжал оставаться таким же железным, как морозно шугующий Енисей, и так же железно не ехал в город лечиться. Казалось, именно грыжа не пускала, тянула, уходя под реку, в тайгу под кедрину, в корни, в сырой мерзлотный камень, в заиндевелые бездны, где всё перемешано так, что если сведёт что-то в земном чреве, то и в деде чугунной болью отдастся. Такой вековой надсадой был он привязан к Енисею, и так страшно было везти его в город с его остекленелой пуповиной – пошевели – умрёт.
В Красноярске был он до этого раз и всё шарахался машин и так боялся аварии, что, когда ездили на автобусе в Дивногорск к родне, обратно пришлось добираться водой – настоль взбунтовался старик: «Нет дак песком уйду». Это «песком уйду» восхитило заезжую журналистку – видно, представила «поэтичного старожила», чешущего в город мокрым песком. Но берег там галечный, да и дед, будучи сельдюком, просто-напросто не выговаривал звук «ш».
Эту поездку в город дед вспоминал не раз, ворча и ругаясь, а потом незаметно переходя на семейные предания про посылки на обозах и предка-казака, заеденного волками. Дело случилось зимой в дороге, и он еле отбился шашкой. Когда подошла вторая стая, уже поменьше, он – «за саской», а она «к нознам примерзвла – кров».
Красноярск дед так и не признавал, бася: «Ране город в Енисейска был».
8
Этот белый монастырёк он видел не раз, проносящимся, пролетающим вдали, манящим и особенным, как и речка, и вся прилегавшая часть города, поэтому переезд Машиной конторы под эти стены был и странным, и знаменательным. У Маши сломалась машина, и он несколько дней встречал её, приезжая пораньше и бродя по монастырю и окрест. Знаменательным казалось и то, что его дорога с Енисея сюда проходила неподалёку от монастыря и что мимо него же будет пролегать и отъезд.
Однажды, набродившись и вернувшись в машину, он долго ждал Машу, и она наконец выбежала в приталенном кительке, с голой шеей и, наклонясь к окну, поцеловала чем-то вкуснейше-родным:
– Не жди, у нас сегодня надолго, езжай… Я тебя люблю…
Вблизи он казался пронзительно маленьким и таким знакомым, что не хватало лишь обломанного кедра над белой стеной. Видный с реки, с городского тыла, он был так забран домами, что пробираться приходилось на ощупь. И когда Женя впервые очутился у его стен, показалось, они сами вдруг явились, обступили властным видением.
Это был родной и старший брат того, их монастыря, и, выходя из храма, Женя долго стоял на припорошенной земле, и она говорила с ним на его языке. И чем больше он здесь находился, тем яснее понимал, что место ему явлено, что в бетонном черепе города оно как родничок, через который идёт связь и с его монастырём, и со всей Россией. И стоит он к востоку, и тихим оконцем открывается в дымный и снежный простор до самого Океана. И когда Маша починила машину, он так же отрешённо проносился вдали, но уже не белым макетиком, а молчаливым и верным собратом.