Так, постсоветский писатель Виктор Пелевин в своем абсурдистском рассказе «Девятый сон Веры Павловны» напрямую обращается к роману Чернышевского «Что делать?», чтобы выискать истоки вечного русского стремления — осуществлять утопию, не дожидаясь лучших времен[559]
. Более того, он выводит эту самую утопичность из нехитрых идей самых заурядных женщин. Вера, уборщица в мужской общественной уборной на Тверском бульваре, услышала от своей подруги, уборщицы из женского туалета по соседству, что мир вокруг — порождение ее собственного ума, и потому она может изменять его по своему же усмотрению. Поверив ей, Вера решила чуть-чуть приукрасить жизнь: пожелала, чтобы на стенах уборной, где она работала, появились картины и чтобы там играла музыка. Так в стране началась перестройка. Однако выяснилось, что Вера не в силах контролировать последствия своих желаний, а еще она чувствует, что, какие бы перемены ни происходили, туалетное зловоние не исчезает. В конце концов реальность разлетается вдребезги, все погружается в хаос. Ее единственная подруга, уборщица из женского туалета, тоже оказывается порождением ее собственного воображения — просто отражением в зеркале. В конце концов бывший подземный туалет взорвался, и всю Москву затопило человеческими испражнениями. Среди немногих строений, еще видневшихся над потоками дерьма, было превратившееся в остров здание МХАТа, где как раз давали «Трех сестер» Чехова. Наверное, эту деталь следует толковать как непотопляемость высокой культуры и женского сообщества — а может быть, наоборот, как шутливый намек на бесполезность и того, и другого. В наказание за солипсизм бесплотные боги приговаривают Веру к вечному заключению в роман Чернышевского. Так, согласно пелевинской версии краха Советского Союза, все советские мечты и их воплощение — плод фантазии ограниченных, незамысловатых уборщиц общественных туалетов — вернулись назад в ту книгу, где и зародились.Некоторым писателям, возможно, и хотелось бы продолжить с того места, на котором остановились Толстой или Чехов, а Чернышевского вовсе выбросить из истории русской литературы, но советский опыт наложил несмываемую печать и на писательское, и на читательское сознание. Наталья Смирнова в рассказе «Женщины и сапожники» (2001) высказывает мысль, что роман XIX века (в данном случае французский) — сплошное недоумение для русского читателя XXI века и что русский человек XXI века сам совсем не годится в персонажи романов. В этом рассказе современная русская читательница, прочитав «Госпожу Бовари», задумчиво проговорила: «Бедная, лучше бы купила себе швейную машинку!» Так она нашла для героини Флобера решение, явно взятое у Чернышевского[560]
. Под конец рассказа Смирнова сообщает, что они жили «не счастливо и не несчастливо, и умерли, как положено, каждый в свой срок, не изведав каких-либо особенно красивых и необыкновенных чувств»[561]. В отличие от сочиненной Чернышевским линии Веры Павловны, в истории семейного ателье не было никакой идеологии, как и в самих взаимоотношениях этих женщин. Они просто помогали друг другу выжить и сами сохраняли постоянство — в отличие от случайных мужчин, то появлявшихся в их жизни, то исчезавших, — вот и все.С практической точки зрения возникновение этой прозаической формы женского сообщества отчасти объяснялось демографическими сдвигами в России ХХ века — от массовой гибели почти целого поколения молодых мужчин во Второй мировой войне до высокой смертности от пьянства среди мужчин в последние десятилетия существования СССР. Мир позднесоветских и постсоветских художественных произведений заселен семьями, целиком состоящими из разных поколений женщин — матерей-одиночек, как в рассказе Смирновой, или такими семьями, где вся жизнь держится на женских плечах[562]
. Например, у Людмилы Улицкой достоинство многих женских персонажей, с точки зрения их ценности для сюжета, состоит исключительно в их способности выживать самим и тащить на себе целые семьи. Заглавные героини повести «Сонечка» и романа «Медея и ее дети» — неколебимые матриархи, которые, дожив до старости, чувствуют, что остались не у дел. Улицкая развенчивает и толстовскую семейную идиллию (ту самую, что помогает Сонечке держаться за несбыточные фантазии), и классическую трагедию (ее Медея ничуть не похожа на свою древнегреческую тезку-детоубийцу) и показывает нам женщин, которые проживают свою жизнь пусть не героически, зато нравственно. А еще она чуть ли не пальцем показывает на Чернышевского, чей роман помогает определить симптомы нервного срыва, постигшего Машу в «Медее и ее детях».