Вопреки тяготам, которые он описывает в своих посланиях – по сути, трудности работы на миниатюрном холсте, – Флобер не дает себе поблажек, не допускает компромиссов. Изолированный в провинциальном уединении с матерью и юной племянницей, составлявших ему компанию, он погружается в воображаемую жизнь Эммы все глубже и глубже. «Madame Bovary, c’est moi»[124]
, – заявил он – или ему приписывают эту фразу – годы спустя. Что он имел в виду – или же, раз она не запечатлена документально, – что подразумевает это гномическое высказывание, обросшее легендами? Возможно, не более чем то, что он вложил всего себя в создание Эммы, что в белом калении творчества индивидуальная самость художника сожжена и впитана в его творческую самость. Но Шарль Бодлер, единственный из всех современников Флобера, отчетливее всего видел, до чего радикально тот перекроил карту художественной прозы, схватился за это: чтобы написать Эмму, Флоберу пришлось обжить ее столь полно, что в некотором смысле он ею стал – стал женщиной; но, кроме того, и Эмма в его руках стала «непривычной и андрогинной», существом в женском обличье, движимым, по сути, желаниями мужской разновидности, властными, подавляющими и направленными на физическое удовлетворение[125].В этом отношении поучительно сравнивать Эмму с другой великой прелюбодейкой в прозе XIX века – с Анной Карениной. В одной из самых отрезвляющих сцен романа Толстого занавес распахивается и являет нам Анну и Вронского после того, как у них случилось первое соитие. Анна вовсе не счастлива, ее пожирают муки совести и отчаяние, поскольку ей нейдет на ум, у кого просить прощения. Вронский же, глядя на тело Анны, чувствует себя убийцей, созерцающим труп своей жертвы.
Эмма подобного бремени вины не ощущает. Любовные утехи с Родольфом в лесу под Йонвилем открыли для нее целый мир ощущений, которые Флобер запечатлевает живыми синэстетическими метафорами:
Кругом было тихо. От деревьев веяло покоем. Эмма чувствовала, как опять у нее забилось сердце, как теплая волна крови прошла по ее телу. Вдруг где-то далеко… раздался невнятный протяжный крик, чей-то певучий голос, и она молча слушала, как он, словно музыка, сливался с замирающим трепетом ее возбужденных нервов (с. 116)[126]
.В тот вечер, глядя в зеркало, она видит себя таинственно преображенной. «У меня есть любовник!» – шепчет она радостно. Словно легион женщин-прелюбодеек, сестер-героинь из романов, которые она жадно читала, подают вокруг нее голос в чарующей песне (с. 117).
Неверно было бы утверждать, что у Эммы нет никакой нравственности, но для нее нравственность означает соответствовать правилам приличий и подчиняться религиозному учению, а религия, начиная прямо с детства Эммы, была тесно связана со зрелищными, чувственными сторонами католического ритуала и, несомненно, ими извращена. Устремления Эммы, непостоянные и незрелые, способны вести ее в равной мере и по пути греха, и по пути добродетели, тогда как духовное водительство, которое ей нужно, не по силам йонвильскому приходскому священнику.
По мере того как развивается их роман с Эммой, Родольф обращается с женой врача все небрежнее. Эмма получает урок на собственном опыте и, когда ввязывается во второе любовное приключение – с Леоном, в ней уже появляется новая жесткость характера. Теперь уже молодой человек оказывается в новичках, становится эротической игрушкой, тем, кого используют и совращают.
Он никогда с ней не спорил, он подделывался под ее вкусы, скорее он был ее любовницей, чем она его. Она знала такие ласковые слова и так умела целовать, что у него захватывало дух. Как же проникла к Эмме эта скрытая порочность – проникла настолько глубоко, что ничего плотского в ней как будто бы не ощущалось? (С. 201.)
Неистовство страсти Эммы все больше пугает ее любовника, но ему не хватает отваги прервать их связь.