И, подбирая мелодию, Саша пропел дальше:
Всем нам троим, заядлым удильщикам, ни разу не истратившим свой отпуск на черноморский пляж, действительно не нужно было иного уюта, кроме этого дымного костра и охапки свежей травы под боком.
После чая я попросил Сашу почитать еще что-нибудь. Потом говорили о секрете проникновенности и задушевности стихов, о поэтическом даре.
— Мне думается, — сказал Антон Степанович, — что самое главное для поэта, да и вообще для человека искусства — это держать в фокусе своей творческой линзы окружающую жизнь, чтобы она имела ясное, четкое, доступное каждому глазу изображение.
— Ну что ж, с вашей творческой линзой, дорогой Антон Степанович, вполне можно согласиться, — сказал Саша. — Но мне хочется на этот счет выразиться словами поэта:
Мы лежали в траве и смотрели, как по дрожащим от жара углям перебегали голубые огоньки.
Антон Степанович изловил сухой лозиной одну такую голубую змейку и перенес ее в свою трубку. Трубка затрещала, до краев налилась жаром, озарила серую застреху усов, впалые щеки, перепаханный глубокими бороздами лоб.
— Ты написал?
— Куда мне? Я так не сумею.
— Хорошее стихотворение, — сказал Антон Степанович, помолчав. — Как это? «Отыми соловья от зарослей!» Хорошо вы, бестии-поэты, можете сказать одной строчкой. Только, мне кажется, не к каждому соловью это подходит. Разные бывают соловьи. Если спать не хотите, расскажу одну историю. Вам, молодым, она полезна будет.
Мы всегда были рады слушать Антона Степановича, человека пожившего, прошедшего трудные университеты.
— В начале двадцатых годов я приехал учительствовать в дальний курский уезд, — начал он. — Был я тогда совсем молод, зачитывался Есениным и смутно себе представлял, что хотелось от жизни.
Поселился я на краю деревеньки, вытянувшейся серой вереницей соломенных крыш над мокрым торфянистым логом. На той его стороне, за земляной гатью, высился обгорелый остов барского особняка с пустыми глазницами окон. По ночам там ухала и причитала сова.
Выделенная мне комнатушка в бывшей приходской школе одиноко гляделась в поле. Единственное, на чем останавливался глаз, была высокая молодая березка, невесть кем посаженная на самом гребешке косогора.
Ранним утром, заслышав сквозь шелест дождя ребячьи голоса, я шел на занятия. Низкий потолок, кривые полы, подслеповатые окошки. Густой кислый запах намокшей овчины и старых отцовских армяков. Косматые, нечесаные головы. Настороженные, с какой-то врожденной робостью взгляды. Дети нестройно поднимались со своих мест, и тогда особенно был заметен их разный возраст. Мы писали палочки и крючочки на обрывках обоев, учились счету на желудях и лучинах, потом я рассказывал про страны и народы, про Солнце и Землю, про моря и горы. Рассказывая обо всем этом, я невольно поглядывал на заднюю, у самой двери, скамью, где сидел остроплечий, с несообразно крупными кистями рук подросток Кузьма Половнев. Он всегда смущал меня своим немигающим, застывшим в удивлении взглядом серых плаз под рыжими веками. Я никак не мог понять их выражения: то ли Кузьма был захвачен рассказом и жадно глотал каждое слово, то ли он вовсе ничего не воспринимал и глядел будто в рот фокуснику, который выдергивал из глотки бесконечные цветастые ленты. Иногда он полушепотом говорил, ни к кому не обращаясь:
— Как же так? Земля нигде не кончается… Чудно!.. А если идти по дороге, все лето идти — куда придешь?
Как-то я отыскал на чердаке старый глобус с надписью «Российская империя», растянувшейся от Варшавы до Аляски. На месте буквы «м» в слове «империя» зияла пулевая дыра.
Кузьма бесцеремонно оттеснил сгрудившихся ребятишек, припал к отверстию глазом с озабоченным видом, будто через нее и взаправду можно увидеть нутро самой Земли.
— Пусто. Одна паутина, — сказал он разочарованно.
Окончив занятия, я шел к себе, ел холодную картошку с солеными огурцами (варил сразу дня на три, чтобы не тратить времени), потом садился за стихи.