– Я собирался ехать в Париж года два тому назад, но я хотел видеть Париж Лудовика Великого и великого Аруэта, а не орду гуннов, неистовствующих на обломках его славы. Можно ли было ожидать, чтоб буйная шайка демагогов имела такой успех? О, если б Неккер в свое время принял иные меры, если б Лудовик XVI послушался не ангельского сердца своего, а преданных ему людей, которых предки столетия процветали под лилиями нам не нужно бы было теперь подниматься в крестовый поход! Но наш Готфред скоро образумит их, в этом я не сомневаюсь, да и сами французы ему помогут; Франция не заключена в Париже.
Князь был ужасно доволен его словами.
Но кто не знает откровенности германских воинов, да и воинов вообще? Их разрубленные лица, их простреленные груди дают им право говорить то, о чем мы имеем право молчать. По несчастию, за князем стоял, опершись на саблю, один из седых полковников; в наружности было видно, что он жизнь провел с 10 лет на биваках и в лагерях, что он хорошо помнит старого Фрица; черты его выражали гордое мужество и безусловную честность. Он внимательно слушал слова дипломата и наконец сказал:
– Да неужели вы, не шутя, верите до сих пор, что французы нас примут с распростертыми объятиями, когда всякий день показывает нам, какой свирепо-народный характер принимает эта война, когда поселяне жгут свой хлеб и свои дома для того, чтоб затруднить нас? Признаюсь, я не думаю, чтоб нам скоро пришлось обращать Париж на путь истинный, особенно ежели будем стоять на одном месте.
– Полковник не в духе, – возразил дипломат и взглянул на него так, что мне показалось, что он придавил его ногой. – Но я полагаю, вы знаете лучше меня, что осенью, в грязь, невозможно идти вперед. В полководце не благородная запальчивость, а благоразумие дорого; вспомните Фабия Кунктатора.
Полковник не струсил ни от взора, ни от слов дипломата.
– Разумеется, теперь нельзя идти вперед, да и назад трудно. Впрочем, ведь осень в нынешнем году не первый раз во Франции, грязь можно было предвидеть. Я молю бога, чтоб дали генеральное сражение; лучше умереть перед своим полком с оружием в руке, от пули, чем сидеть в этой грязи…
И он жал рукою эфес сабли. Началось шептанье и издали слышалось: «Ja, Ja, der Obrist hat recht… W"are der grosse Fritz… oh! der grosse Fritz!»[245]
Дипломат, улыбаясь, обернулся к князю и сказал:
– В какой бы форме ни выражалась эта жажда побед воинов тевтонских, нельзя ее видеть без умиления. Конечно, наше настоящее положение не из самых блестящих, но вспомним, чем утешался Жуанвиль, когда был в плену с святым Лудовиком: «Nous en parlerons devant les dames»[246]
.– Покорно благодарю за совет! – возразил неумолимый полковник. – Я своей жене, матери, сестре (если б они у меня были) не сказал бы ни слова об этой кампании, из которой мы принесем грязь на ногах и раны на спине. Да и об этом, пожалуй, нашим дамам прежде нас расскажут эти чернильные якобинцы, о которых нас уверяли, что они исчезнут, как дым, при первом выстреле.
Дипломат понял, что ему не совладать с таким соперником, и он, как Ксенофонт, почетно отступил с следующими 10 000 словами:
– Мир политики мне совершенно чужд; мне скучно, когда я слушаю о маршах и эволюциях, о прениях и мерах государственных. Я не мог никогда без скуки читать газет; все это что-то такое преходящее, временное да и вовсе чуждое по самой сущности нам. Есть другие области, в которых я себя понимаю царем: зачем же я пойду без призыва, дюжинным резонером, вмешиваться в дела, возложенные провидением на избранных им нести тяжкое бремя управления? И что мне за дело до того, что делается в этой сфере!
Слово «дюжинный резонер» попало в цель: полковник сжал сигару так, что дым у нее пошел из двадцати мест, и, впрочем, довольно спокойно, но с огненными глазами сказал:
– Вот я, простой человек, нигде себя не чувствую ни царем, ни гением, а везде остаюсь человеком, и помню, как, еще будучи мальчиком, затвердил пословицу: Homo sum et nihil humani a me alienum puto[247]
. Две пули, пролетевшие сквозь мое тело, подтвердили мое право вмешиваться в те дела, за которые я плачу своею кровью.Дипломат сделал вид, что он не слышит слов полковника; к тому же тот сказал это, обращаясь к своим соседям.
– И здесь, – продолжал дипломат, – среди военного стана, я так же далек от политики, как в веймарском кабинете,
– А чем вы теперь занимаетесь? – спросил князь, едва скрывая радость, что разговор переменился.
– Теориею цветов; я имел счастье третьего дня читать отрывки светлейшему дядюшке вашей светлости.
Стало, это не дипломат. «Кто это?» – спросил я эмигранта, который сидел возле меня и, несмотря на бивачную жизнь, нашел средство претщательно нарядиться, хотя и в короткое платье. «Ah, bah! c’est un c'elbre pote allemande, m-r Koethe, qui a 'ecrit, qui a 'ecrit… ah, bah!.. la Messiade!»[248]
Так это-то автор романа, сводившего меня с ума, «Werthers Leiden», – подумал я, улыбаясь филологическим знаниям эмигранта.
Вот моя первая встреча.