Считаю себя обязанным, предупреждая недоразумение, сказать несколько слов о рассказе Трензинского относительно Гёте. Больно было бы мне думать, что рассказ этот сочтут мелким камнем, брошенным в великого поэта, перед которым я благоговею. В Трензинском преобладает скептицизм d’une existence manqu'ee[249]
. Это – равно ни скептицизм древних, ни скептицизм Юма, а скептицизм жизни, убитой обстоятельствами, беспредельно грустный взгляд на вещи человека, которого грудь покрыта ранами незаслуженными, человека, оскорбленного в благороднейших чувствах, и между тем человека, полного силы (eine kernhafte Natur). Я расскажу со временем всю жизнь его, и тогда можно будет увидеть, как он дошел до своего воззрения. Трензинский – человек по преимуществу практический, всего менее художник.Сверх того, не увлекаясь авторитетами, мы должны будем сознаться, что жизнь германских поэтов и мыслителей чрезвычайно одностороння; я не знаю ни одной германской биографии, которая не была бы пропитана
<1838–1841 гг.>
Наброски. Отрывки. Отдельные записи
<Не долго продолжалось его одиночество…>*
Не долго продолжалось его одиночество, вскоре нашел он друга, сильно симпатизиро<ва>вшего с ним, и тогда, не привыкший раскрывать при ком то ни было свои чувства, он совершенно предавался сладостному дележу мечтаний и дум, пламенным потоком переливал он свою душу.
В нескольких верстах от Москвы находится одна из величественных дач, блиставших пышностью в царствование Екатерины. Парк имеет какое-то дивное влияние на душу, он давит ее, особенно когда пренебрежение порастило дорожки его травою, переплело сучья дерев и на все предметы набросило что-то неопределенное, забытое. Чувство величественное и томное наполняет грудь, едва дышишь. Огромный дом, украшенный множеством колонн, различными капителями, украшениями около окон и дверей, носит яркую ливрею XVIII века; ливрея эта ещё виднее была во внутренностях горниц; яркие занавесы, парчевые и гобеленовские обои, гродетуром обитые креслы на изогнутых ножках с резьбою, все позолочено, и позолотой дурной; люстры из мильона кусков хрусталей, которым придан блеск алмаза, множество статуй дрянной работы. Одним словом, XVIII век с своим грандиозо и с своей мишурностью. Все это, прибавим, сломано, криво, почернело, облито дождями, съедено молью, веет запахом тления; все это прошедшее, все это живет в памяти тех, которые помнят век Потемкина, век путешествия в Крым, век мира при Кучук-Кайнардже и бала в Таврическом дворце.
Не знаю почему, всегда приятно смотреть на падшее величие, это что-то сравнивает всех людей и ясно говорит о суете земного. Перед домом газон и пруд, чистый, ясный, служивший некогда зеркалом прелестным барышням того века, барышням с высокой прической, с мушками на лице, в фижмах, которых возили в театр Медокса; и кавалерам-мотылькам, записанным в лейб-гвардию, в французских кафтанах, треу<гольной> шляпе, в башмаках и белых collants >[251]
. А теперь оно отражает иногда садовника, как-то тут забытого вместе с парком и одичалого, как он, иногда студента с ужасной трубкой в зубах, вырвавшегося на волю во время вакации, редко иностранца, который ставит в обязанность осмотреть окрестности города, – и только. В один прелестный июльский вечер двое молодых людей посетили эту дачу. Все располагало их к разговору сильному, черпаемому из внутренностей души. Они радовались, что могли сбросить с себя условную форму общежития, может, полезного во многом, но тяжкого, как все кандалы. В жарком разговоре приближились они из густой аллеи и сели на лавку возле пруда. И один из них, с прелестным поэтическим лицом, с огненными глазами, рисуя по земле тонкою тросточкой, чтоб скрыть свое лицо, иногда пламеневшее от сильного волненья, иногда от ложного стыда…