— Вы хотели сказать мне сегодня что-то «все», Римма Николаевна… Вы скажете? — спросил он тихо.
Глаза Риммы Николаевны теперь он видел яснее, чем днем; тогда они заслонялись чем-то: солнцем, падучими листьями, переливами теплой желтизны; теперь они были одни, два окна куда-то в нее, вглубь; и Бабаев на шаг от нее, вытянув вперед голову, с детской верой в какое-то чудо вплотную подошел своими глазами к этим глазам и ждал. Где-то за ними скрывалось сложное и огромное — человеческая душа, целый мир, но больше, чем мир, потому что в ней он обрызган еще живыми слезами и согрет радостью. Где-то здесь, за двумя яркими окнами, близко и так же далеко, как далеки звезды, струится что-то свое, чего ни у кого нет; отовсюду протянулись нити и здесь свились в какой-то свой клубок. Этот клубок начнет распускаться вот теперь — как? — не знал Бабаев, но в это верил, потому что хотел верить.
— Я забыла, что я хотела сказать! — вдруг усмехнулась она, так что совсем сузились глаза, оставив две тонких светящихся полоски, и лицо как-то до боли неприятно всколыхнулось все, показало щеки, зубы, обозначило резкую линию носа, морщинки от глаз к вискам.
— Зачем вы это? Не надо! — испугался Бабаев.
Локти увидел близко от себя, округлые с проступившими пятнышками, как бывает от холода, и над ними темную, как зеленый мох, бархатную оторочку рукавов. Кивнул на них глазами и добавил:
— И этого не надо.
Она поняла, опустила руки; даже отшатнулась тихо, как показалось Бабаеву. И опять остепенила лицо.
— Я хотела сказать вам…
— Тебе, — поправил Бабаев.
— Тебе, — согласилась она. — Хотела сказать тебе, что я к тебе привыкла.
— Я это знаю, — сказал Бабаев.
Он знал также, что теперь у него лицо чуть побледнело, брови сжались.
— Ну, вот… Это и все, что я хотела сказать!
По-детски качнула головой и отвернулась.
— Нет! — испуганно почти крикнул Бабаев. — Это не все! Какое же это все? Что ты ко мне привыкла — я ведь знал это, потому что и я привык. Это не то и не все…
— Что же «все»? — спросила она и ждала ответа. Но Бабаев не знал. Он чувствовал только, что недавнее большое и теплое от него уходит. Опять подымается усталость, но усталость одинокая и злая, ночная усталость, когда тело давит, а мысли нет.
Под высокими бровями у нее зеленели тени, но глаза были светлые, насквозь видные и пустые, и Бабаеву казалось уже, что сейчас же за ними темно, обрыв, нет даже шагу пространства, что «все» ее лежит где-то здесь неглубоко, под скользкой кожей, и как-то немного этого «всего», и зачем оно?
Но робко и тихо он взял ее руку, где она тоньше, около самой кисти, нагнулся к ней, к самому лицу, вспомнил, как отдавал ей себя на кладбище днем и как это было радостно и легко, вобрал в себя запах ее волос и повторил просительно и мягко, как ласкающийся ребенок:
— Скажи что-нибудь еще! О чем-нибудь!
— Ты совсем, как Митя! — улыбнулась Римма Николаевна. — И говоришь так же… Правда, правда…
— Ну, расскажи о Мите… — подхватил Бабаев. — Это фабрикант ангельских крыльев?
— Что же о нем говорить? Умер уже Митя.
— Умер?.. Да ведь он счастливый был?
— Не знаю… Стал чахнуть и умер.
— А отец?
— Что отец? Отец жив… Недавно был здесь, то есть не так и недавно, еще при муже. Отец у меня еще крепкий. Необыкновенно высокий, знаешь! Страшно высокий! В какой угодно толпе на голову выше всех… Я другого такого и не видела, а он говорил, что видел. И вот, должно быть, смешно! Привык уж, что все под ним, внизу, и вдруг чьи-то глаза вровень со своими… Так и называет его своим тезкой… Не помню уж, где он его видел.
— Ну вот, нашла же, что сказать! — укоризненно улыбнулся Бабаев и подумал: «Хотя это совсем не то».
— И отлично! — сказала она. — Выпьем вина и сядем на диван… Надоело стоять.
Они опять чокнулись стаканами с разным вином, и опять у нее на верхней губе обозначилась грязновато-лиловая полоска.
Она полулегла на диване, подобрав ноги, и Бабаев ощущал коленом острые каблуки ее башмаков, и это ощущение почему-то было неприятно.
Показалось, что и глаза у нее стали мальчишески наглыми.
— А помнишь? Ты должна помнить, — это ты в детстве видела, — на глухой крапиве такие маленькие зеленые жучки, как изумрудины? — спросил Бабаев.
Она подумала, покачала головой.
— Нет, не помню… И глухой крапивы не помню.
— Как же не помнишь? Лохматая такая, белая, четырехгранная… Пахнет… — изумленно глядя на нее, объяснял Бабаев.
— Простую крапиву знаю, а глухую нет! — улыбнулась она. — Почему она глухая?
Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы.
— На огуречной траве они тоже бывают, — вопросительно посмотрел на нее он.
— И огуречной травы не знаю! — уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами.
Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике.
— А денщика ты куда дела? — спросил он.
— Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром «петухи кричат», как он говорит, и его будят.
— Поляк?