Бабаев метнулся в сторону, за роту, и оттуда, скользя, сорвался его голос:
— Первый взвод с колена, второй стоя, прочие уступами, пальба… ротою!
Слышал, как быстро сделали привычное построение солдаты и как защелкали в воздухе выстрелы из-за лежачего тополя, точно молотки вперебой били по наковальням.
— Рота, пли!
Оглушило на секунду залпом, треском и вскриками, а через секунду, весь странный, чужой и далекий, едва успели солдаты закрыть затворы, он снова крикнул:
— Рот-та, пли!
Ура! — и разбросали баррикады.
Ворота положили плашмя на землю.
Девять трупов рабочих свалили на них в кучу, головами то в одну сторону, то в другую.
Прямо над трупами окно в хате было разбито пулей, и сквозь него кривыми зигзагами вырывался обезумевший плач: двое плакали, дети. Их не видно было, только плач жег душу. Вперед на расчистку улицы ушел третий взвод, и хлопали редкие выстрелы.
Солнце шло где-то близко, звонкое. Облака в самой середине неба облились кровью. Дул ветер. Кровь сочилась из пронизанной насквозь шеи Осипчука. Он лежал, прислонив руку к ране. Пальцы были в крови. Везнюк рвал около свой грязный платок, связывал в бинт узлами.
Было еще четверо раненых в других взводах. Один, носивший такую скверную фамилию, что нельзя было его назвать, с раной в животе, корчился, стонал и спрашивал всех:
— Что ж теперь будет-то? Умру я, что ли?. — Глаза блуждали по всем, доверчивые, испуганные, большие. Около него толпились солдаты, говорили о фельдшере, о носилках, о лазаретной линейке.
Девять трупов лежали на воротах, как одно большое тело с девятью головами. У одной головы, ближней, откинутой вбок, глаза рыдали кровью и после смерти, а лицо было молодое, тонкое, как у женщины.
Скрюченные руки… Синие пальцы вонзились в воздух… У той одинокой руки были тоже такие, тоже ковали бога…
Передрассветный бог рождался в залпах — это было так понятно, так просто. Носился вот здесь над трупами, срубленным тополем, разбитыми окнами — искал своего мира, смеялся смехом смелых… И взрывами его смеха были залпы…
Унесли раненых на разостланных шинелях. Второй взвод пошел следом за третьим. Далеко хлопали выстрелы. Холодно стало.
«Может быть, я сплю?» — подумал Бабаев.
Оглянулся… Когда это случилось? Куча трупов на сломанных воротах, зияет разбитое окно, плачут дети, курят солдаты…
И вздрогнул вдруг: через забор осторожно лез кто-то длинный, лохматый.
Ближний солдат вскочил, взял наизготовку. Еще вскочили двое.
Длинный спрыгнул, снял шапку, шел прямо на Бабаева; шел, качаясь, показывал руки — пустые.
— Ваше благородие! Барин!
— К ноге! — крикнул Бабаев солдатам.
— Ваше благородие! Паничик милый!.. Не знаю, к кому оборотиться… Что это теперь, стрельба эта самая, к чему? Война, что ли?.. Паничик родный!
Страшные молящие глаза из-под косиц. Стал на колени. Ждет.
— В лесах я живу, пильщик я… Вчера только домой пришел… Детишки тут, жена… Ничего этого не знаю… Цоп середь ночи!.. Что такое, господи Иисусе, царица небесная! Греха-то сколько!
Впился глазами в трупы, крестится.
Может быть, узнал кого-то, всхлипнул:
— Паничик родный.
— Бога нового искали, за то и убиты, — кивнул на трупы Бабаев. — Бога — понял? Это святые божьи.
— Страдающие которые?.. За всех, значит?
— За всех.
— Господи! Свет-то как повернулся!.. Свои своих бьют!.. Новой веры, они, значит, какая недозволенная?
— Новой… Они? — Новой веры… Бога хотят на землю… Ты где? — говорят. — Ты есть?.. Давай правду!.. Жизнь за правду хочешь? На жизнь… — Гордые!.. А бог, он жестокий… Смеется… и залпы…
Он смотрит в глаза лохматому, лохматый — в его глаза. От глаз к глазам перекинулся хрустальный мост, прозрачный от ужаса.
Сгрудились около солдаты, но их не видно. Видно того, кто хочет понять и не может. Под космами спутанных волос шевелится мозг, как облако на небе, и мысль подходит к глазам, пугается и не выходит.
— Паничик милый! Неужто это так, значит, зря?
— Что зря?
— Говорю, неужто зря их убили… Бог ведь, он известный, он правильный… Неужто через бога? Зря, значит?
Залп где-то. Позолотил кто-то край облака. Отчетливо видно напротив наискось мазанку-хату, исчерченную пулями. Слепенькое окошко, маленькое, совсем дырочка, осталось целым. Косится, чуть поднявшись над землею, таращит глаз.
И у лохматого глаза, как два слепых окошка. Лезут из-под нависших косиц, впиваются в него, Бабаева, блеклые, с красными жилками на белках, дно его души, глубже нет. Придвинул всю жизнь к глазам и ждет ответа. Не ждет — требует и на колени для этого стал. Разве не требуют, когда молятся?
— Встань, черт! — крикнул вдруг Бабаев. — Черт! Косматый!.. Я тебе должен отчет отдавать? Леший!
Откачнулся пильщик.
— Господи!
Вскочил с колен. Длинные ноги едва нашли землю. Закачался темным мутным пятном, таким темным, точно кто-то изо всей жизни выжал всю муть и бросил ее перед Бабаевым.
— Ваше благородие… Я ведь так это… Как по лесной части я, пильщик… Прихожу домой — цоп середь ночи!.
— Расстреляю! Уходи прочь!
— Б-барин! За что же?
Густо потемнело в глазах.
— Прочь, гадина!
Изо всей силы ударил по чему-то жесткому тонкой рукой.
— Гос-поди!