Когда я вхожу, он уже снова лежит на диване в своей привычной позе – кулак под голову – и валяется так, кажется, с утра. Под подушку запихнута какая-то толстая книга: ни на стуле у дивана, ни на столе ни единого листка с записями, ни малейших следов работы.
– Садись, – говорит он, не вынимая кулака из-под головы и мрачно глядя на меня. – Куда мы поедем обедать и что будем есть? – Что будем, то и будем, – говорю я.
– Ах да, я же забыл, что ты великий организатор. – По-прежнему не улыбаясь, он мрачно смотрит на меня.
Я спрашиваю: кончил ли он главу.
– Нет. Если точней, и не начинал.
– Почему?
– Потому что я не писатель.
– Ты все перепутал, – говорю я, стараясь перевести разговор в шутку. – Не писатель – это я. А ты как раз писатель.
– Я тоже не писатель, – говорит Горбатов.
– Когда ты это выяснил?
– В прошлый понедельник. Начал читать «Сагу о Форсайтах»10
, никогда раньше по своей темноте не читал, начал сразу со второго тома, чтобы быстрее кончить, и, пока читал второй том, иногда еще казалось, что я все-таки писатель. Но как только взялся за первый, окончательно понял – нет! Писать не умею. Он умеет, а я не умею.– Дочитал?
– Дочитал.
– А когда все-таки начнешь писать главу?
– Через неделю. Перед тем как начать, надо заново приучить себя к мысли, что придется учиться писать.
Он наконец садится на диване, надевает носки и, кряхтя, зашнуровывает туфли. Подходит к гардеробу и, надев поверх майки, в которой валялся, новенькую, довольно-таки щегольскую рубашку, начинает выбирать галстук. Глаза у него становятся веселыми.
– Насколько серьезно услышанное мною? – спрашиваю я.
– Настолько серьезно, что за неделю не написал ни строчки. Не мог. Но сейчас так хочется есть и так живо представляю себе все, что буду есть, и могу так точно заранее описать все еще не съеденное, что подозреваю, я все-таки писатель. Хотя бы натуралист!
Он надевает пальто, шляпу, берет в руку свою, привезенную им из Японии толстую бамбуковую палку и, весело поблескивая очками, смеясь чему-то, чего я еще не знаю, вдруг спрашивает меня:
– Ну, как ты думаешь, каким я представлял себе классического буржуа на заре своей юности? Толстый, лысый, в очках, в шляпе, с палкой и ездит в машине! Я!
Донбасс. Горбатов – один из тех, о ком мещане говорят: «Он не умеет устраиваться». Он и в самом деле человек не очень уютной жизни, и происходит это не от многолетней привычки к перемене мест, а от природного насмешливого нежелания думать на несущественные для него бытовые темы.
В 1950 году летом я приезжаю к нему в Донбасс, где он ежегодно по нескольку месяцев живет на окраине Донецка в маленьком сборном домике. И вдруг понимаю до конца то, о чем раньше лишь догадывался: настоящий дом Горбатова – здесь, в Донбассе. Он и сам здесь выглядит как-то по-другому и, кажется, куда больше чувствует себя хозяином, чем в своей московской квартире.
Работая здесь над романом о своих земляках, Горбатов, немножко хитря, проверяя на слушателях будущие подробности еще не написанных глав, любит рассказывать, в особенности приезжим, вроде меня, людям о разных донбасских событиях и случаях, о разных шахтерских профессиях, и существующих, и уходящих, и уже ушедших из шахтерского быта; о коногонах и лампоносах, о стволовых и откачниках, о крепильщиках и запальщиках, о шахтных пожарах, о горноспасательной службе и тысяче других вещей. Шахтерский труд остается в его рассказах тяжелым и опасным, но всегда поэтичным. И любая шахтерская профессия несет у него свою собственную поэзию – иногда на глазах рождающуюся, как поэзия машиниста угольного комбайна, иногда на глазах умирающую, как поэзия коногона.
Идя рядом с тобой своей быстрой, немножко семенящей походкой по самой обыкновенной, ничем не примечательной бурой донецкой земле с выгоревшей, пожелтелой травой, Горбатов может вдруг резко остановиться, показать пальцем на эту землю и за какие-нибудь пять минут дать почувствовать всю мощь и всю поэзию происходящего сейчас там, внизу, под землей, под тем самым местом, где он остановил тебя. Так, словно он видит сквозь землю, он может долго рассказывать со всеми подробностями, как разветвляются штреки, где пролегают лавы; может, показав на дом вдалеке, вскользь заметить, что под ним недавно начали новую проходку, а примерно под той вон трамвайной будкой тянутся уже выработанные до конца и заброшенные горизонты. Он умеет дать почувствовать, что там, внизу, под этой молчаливой, даже не вздрагивающей землей, всюду идет работа, всюду люди, всюду тот подземный, главный и самый поэтичный для него Донбасс.