Весенний мутный поток с выступающими из него склизкими валунами с ревом перегораживал дорогу. Лена походила возле, отыскивая кладку или упавшую тесину; потом, как была, в красных сапожках вступила в ледяную воду. Вода била выше колен. Приподняв в дрожащей от напряжения руке саквояж, Лена все же выбралась на другой берег и побежала, даже не вылив из сапожков воды.
И вдруг за поворотом дороги оборвался лес, и перед Леной раскинулся просторный, залитый вечерним солнцем луг в яркой мураве, подснежниках и фиалках. В дальнем конце его виднелась поскотина в молодых кустах, за кустами выступали тесовые и соломенные крыши изб и колодезные журавли. И Лена едва удержалась от слез, когда над одной из крыш увидела поникший красный флаг.
Из кустов вышел пожилой крестьянин в войлочной шляпе – в сопровождении мальчика-подростка лет тринадцати. Крестьянин был опоясан патронташем и в руке, как палку, держал ружье.
– Стойте! Кто такая будете? – спокойно спросил он, пощипывая пальцами козлиную серую бородку.
Лена растерялась, не зная, как назвать себя.
– Я иду из города… Мне нужен штаб или комитет партизан… Там должен быть мой отец…
– Отец? – недоверчиво переспросил крестьянин. – Кто он будет, ваш отец?..
– Доктор Костенецкий…
– Владимир Григорьевич?
– Да, да… – радостно сказала Лена.
– Ловко!.. – Лицо крестьянина распустилось в улыбке. – А я и не знал, что у него дочка есть. Вы, видать, в городу жили? Учились, что ли?
– Вот-вот…
– Ловко!.. А и вымочились же вы! Вода еще больно студена, как раз заклечетеешь. Гриня! Проводи девку до избы, скажи… Да нет, видать, самому придется. Держи-ка амуницию…
Он передал мальчику ружье и патронташ.
– Значит, ты близко не подпущай, а сдалека кричи: «Стой! Кто идет?» Ты не гляди, что я вот ее до себя допустил, потому я уж видел: идет девка одна… Ежели скажет: «Свой», – расспроси и к председателю сведи, а ежели видишь – беляки, стреляй три раза и беги в кусты, чтоб не поймали… Пойдем, девка!..
– У нас тут караул подворно, – пояснял он, шагая с Леной в деревню, – ну, старшой у меня в отряде в Перятине, а этот еще мал, а бабы к этому делу не способны – приходится самому… Так вы, значит, дочка Владимира Григорьевича? Ловко!.. Да ведь я его хорошо знаю. И то сказать, кто его не знает… Он ведь все в Скобеевке живет. И в штабу работает, и больных лечит… Степан! – окликнул он парня, ладившего борону во дворе. – Беги к председателю, скажи, чтобы в карауле меня заменил, – у меня гости: дочка скобеевского доктора приехала. А то парнишка мой, боюсь, по коровам палить начнет…
Парень, отложив борону, побежал впереди них по улице, по которой уже ложились вечерние тени.
– Вот он, дворец мой, – сказал крестьянин, останавливаясь возле одной избы. – Не побрезгуйте…
Женщина в повойнике возилась возле печи; из темного угла глянули хмурые лики образов. Женщина вопросительно подняла голову, задержав в печи ухват.
– Вот привел тебе дочку Владимира Григорьевича, что лечил тебя, не забыла?.. Ты эти дела бросай, беги к соседке за самогоном, надо девке ноги растереть… Яйца-то у нас еще остались. Яишенку бы не грех. Садись, девушка, давай свою хурду…
– Скажите, я подводу здесь достану? – спросила Лена, садясь на скамью.
Крестьянин, став на одно колено, стащил с нее сапожки, мокрые чулки.
– Подводу как не достать… Добрые сапожки, а пропасть могут. Ну, мы в них овса насыпем, а к утру смажем, и ловко будет…
Он выспрашивал городские новости – «много ли силы этой, японцев, идет», и «можно ли купить что», и «что это за новые деньги Колчак выпустил», и «что про Советскую Россию слыхать». Лена, напрягая память, выкладывала все, что читала и слышала, и ей было стыдно, что она ничего не может толком рассказать ему.
Дверь в другую половину избы, с закрытыми ставнями, была приотворена; женщина в темноте однообразно качала люльку и тоненько-тоненько напевала что-то нерусское.
– Вот он, самогон! Теперь у нас дело ловко пойдет… – сказал крестьянин, принимая от жены бутыль. – Да нет, сама налей…
Он подставил свои, в коричневых мозолях, ладони.
Спускались сумерки; в печи шипела яичница; Лене покалывало ноги, жар поднимался выше колен, по всему телу разливалась истома, смыкались веки. Крестьянин, склонившись перед Леной на коленях, все растирал и растирал ей ноги шершавыми бережными ладонями, и Лена уже сквозь дрему слышала, как позвякивает кольцо от люльки и тоненько-тоненько поет женщина:
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Горишь ты вся в огне…
При свете ночника и лампады они ужинали – крестьянин, его жена, сноха, дочь, вернувшаяся с огорода, сынишка, снятый с караула, и Лена. Они сидели вокруг стола и ели из общей миски деревянными ложками, подставляя куски хлеба, чтобы не капало на стол, – это походило на игру. Лена сидела с обернутыми в тулуп ногами. Брякнула щеколда, и маленький человечек переступил порог.
– Здесь, что ли, дочка Костенецкого остановилась? – выступая на свет, спросил он знакомым Лене веселым и тонким голоском.
– Здесь, здесь, милости просим! – сказал крестьянин.
Лена так и застыла с ложкой.