А Нухим подтягивает кнутовищем шлею на одном из пары своих одров и ждет другого пана, который не так важен, как этот, который, конечно, так же скажет, как этот: «От-то-ж жидивска справа!» — но все-таки сядет в фаэтон и даст ему что-нибудь заработать.
Нет, когда он вырастет, он никогда не станет извозчиком, как Нухим!.. Он может поступить приказчиком в книжный магазин Лахмановича и будет продавать книги… Лахмановичей не так много, как извозчиков, Лахманович — один, и всякий, даже самый важный пан, если он захочет купить книгу, зайдет в магазин Лахмановича на «Шарлоттенбурге», где так хорошо гулять по вечерам… Или в магазин Шапиро, или в магазин Варгафтига он поступит, — мало ли магазинов? Он будет такой умный, что даже во сне будет думать, и так будет слушать хозяина, что его уж ни за что не прогонят, только бы приняли.
От их дома далеко был сквер, где играл оркестр. Нужно было идти туда через мост к Новому городу. Под мостом, внизу и вправо, — русские фольварки. Под русское Рождество отсюда ночью выходили парни с большими звездами, склеенными из красной бумаги и картона. Звезды эти несли на палках, и в середине каждой звезды горела свечка. Парни пели…
Издали это было очень красиво, и можно было долго смотреть с моста, как колыхались внизу красные звезды в темноте, и слушать, как согласно пели парни… Но это было чужое… А разве можно было привыкнуть к чужому?
Вот что было свое: когда старшей сестре уже пришло время выходить замуж, у нее было два жениха, оба портные. И она привела их обоих домой и сказала:
— Возьмите иголки и нитки и начните шить, а я посмотрю уж, кого мне выбрать.
И оба начали шить, и он, маленький, тоже глядел на обоих.
Один был помоложе и покрасивее и дал ему, придя, конфетку в бумажке, а другой, постарше, не понравился ему: худой и даже немножко хромой…
Но только они начали шить, сестра Лея уже выбрала себе в мужья именно этого, немножко хромого, потому что он шил короткой ниткой, а другой — длинной.
— Ну, я уж зараз вижу, кто меня с детьми лучше прокормит, — сказала Лея.
А он тогда этого не видел и не знал даже, — можно ли ему есть конфетку или отдать обратно отвергнутому жениху, — и плакал.
И вот еще что было свое… В театре давали оперу «Жидовка», но, чтобы попасть даже на галерку, надо было заплатить целых семьдесят копеек!.. Где же было маленькому еврейчику достать такие большие деньги?.. И он ходил около дверей, и всех, кто шел в театр, просил, чтобы взяли и его…
Никто не взял.
И еще было свое, — древнее, как сами евреи: боязнь погрома… Такого погрома, как в Кишиневе, в Одессе, в Гомеле, в Умани, в Гренаде, в Кордове, в Пруссии, в Англии, в Палестине, в Египте…
В партию, обещавшую сделать бесплатными все театры, отнять у хозяев лошадей и фаэтоны и отдать их Нухимам; дать Леям хороших мужей, не связывая их выбор с короткой или длинной ниткой, сделать общим достоянием бессарабский и иной виноград, открыть всем доступ в аптеки и в книжные магазины; сделать так, чтобы казачьи офицеры не рубили уж больше шашками пальцев Розенштейнам и чтобы полиция не устраивала бы уж больше погромов, — он вступил, когда ему было только шестнадцать лет.
И в том городе, откуда он бежал теперь на север, он был комиссаром продовольствия, то есть ведал мукой и пайками, однако, глядя на него теперь, никто не заподозрил бы его в том, что сам он съедал два-три-четыре пайка: он был желт, худ, костляв, а револьвер в кобуре желтой кожи казался на нем совершенно лишним и даже делал его смешным, так как до колен оттягивал его пояс, точно не он нес револьвер, а револьвер — его.
И была странная особенность у этого лица, сбегающегося вниз от линии лопоухих ушей к узкому бескровному подбородку правильным равнобедренным треугольником, — особенность взгляда.
Кто бы и что бы ни сказал, эти два неверно-блестящих выпуклых глаза тут же скользили по другим, ища ответа: так ли сказано или нет, в насмешку это или серьезно, умно это или глупо?.. И только тогда успокаивались на чем-нибудь одном эти глаза, когда схватывали общее впечатление от сказанных слов, и, если оно было «серьезно», — сами становились серьезными, если же «в шутку», — смеялись. Это были очень беспокойные, шарящие глаза; но так же беспокойны были и тонки мускулы на его лице, на котором никак не могло прочно улечься ни одно настроение: подозрительность явная была в нем ко всем настроениям вообще и к их прочности.
Что бы ни начинал говорить он сам, он все начинал со слова, казавшегося ему совершенно бесспорным, всегда и везде уместным, в которое он поверил, как в любую строку из таблицы умножения, — со слова «товарищи»; и видно было, что десятки тысяч раз за свою недолгую партийную жизнь успел он сказать это слово, но когда говорил: «товарищи!» — то, странно, — делал ударение то на «ва», то на «щи».
Третье лицо было крупное, с квадратным подбородком, широкое к вискам, похожее на опрокинутую пирамиду, мясистое, светлоглазое, большеносое, очень полнокровное, близкое к русским лицам, но в чем-то не вполне ясном, однако бесспорно — не русское лицо.