Но он ведал базаром, и только ему одному были известны все тонкости законов, против которых грешили торговки, и в базарные дни он бывал грозен. Он двигался по базару, медленный, величавый и зоркий, как ястреб, и, остановясь перед той или иной бабой, строго и проникновенно глядел на нее из-под спущенных бровей, вынимая в то же время замасленную записную книжку и карандашный огрызок. Затем, поглядев еще свирепее, начинал ставить в своей книжке каракули.
— Бимка!.. Бимка, не пиши! — пугалась баба, брала из выручки два пятака или даже больше и совала ему в карман.
Бимка смягчался, переставал сопеть, расправлял тугие усы и двигался дальше. Оглядев с головы до ног следующую бабу, опять начинал сопеть, насупливал брови, как индюк, и принимался мусолить свой карандаш.
— Бимка! Чего ты там?.. Бимка! Не пиши! — пугалась и эта и тоже давала.
Так набиралось к обеду достаточно, чтобы даже и квартального угостить зубровкой и пирогом.
Бимка укоренился тут и завел порядочное хозяйство, но ребята у него не стояли, а у сестры его в Старой Рязани хозяйство было вдовье, и ребят содом. Вот почему он, курносый, поселился у городового Бимки, и дядя даже в училище устроил племянника, в единственный каменный дом во всем Спасске: наверху — управа и казначейство, внизу — училище… Против училища — городской сад.
Месяца три продержался он тут тихо и скромно, потом стало скучно. На улицах везде сыпучий песок, домишки — из бревен, как у них избы, крыши тесовые, гнилым-гнилое все, только на слом. Или поджечь если, — вот бы горело здорово! Тоже называется го-род!..
Заметил в шкафу у дяди пятирублевку и присвоил. Пошел в трактир Маврина, пил пиво, курил папиросы «Амур», раз десять приказывал заводить граммофон… Половому, уходя, дал целковый на чай, вышел и стал кричать:
— Гор-родовой!.. Кара-ул, — грабят!..
А городовой Бимка как раз проходил невдали.
На другой день Бимка говорил его матери:
— Видала, куда твой малый смотрит?.. На мой сгад, смотрит он на свои хлеба, на Касимов: потому — проворен, однако и вороват и поведения нетрезвого… Там, в Касимове, на какой ни на есть кожевенный завод поступит, — найдет свою линию жизни… А мне, я тебе скажу, такой ни к чему!.. Я на такого племянника, если ты хочешь знать, — очень сурьезно даже могу осерчать… И на тебя тоже.
Нашли подходящего человека и отправили его с ним в Касимов, город куда более веселый, чем Спасск: в каждом доме гармоника.
И курносый стал заводской в четырнадцать лет, а к семнадцати вполне прилично играл на бильярде, играл на гармонике, играл в карты и пел: «Вставай, подымайся…»
И это он в мартовские дни прикатил из Касимова в чрезвычайно дикий свой город Спасск организовать тут революционный комитет и в первую голову низложил Бимку, собственноручно снял с него селедку и арестовал, чтобы отправить на фронт.
— Ка-ак? — совсем опешил Бимка. — Это ты?.. Племяш называемый?.. Родного свово дядю так?..
А он ответил:
— Теперь дядей-теток нет — теперь революция!
Она захватила его всего целиком — революция. С того времени, как она началась, она без передышки пела в его душе: революция! Ему казалось, что это и не слово даже, а какая-то голосистая, горластая песня, которая никогда и никак не в состоянии будет надоесть, а всегда будет звучать лихо, удало, завлекательно, раскатисто на весь свет: ре-во-лю-ци-я!.. Оно было найдено им, наконец, средство от скуки жизни. Были такие хозяева у жизни, которые сделали эту жизнь прежде всего почему-то скучной, — просто до тошноты скучной, — и теперь он готов был им без конца мстить за это.
— Их надо всех поуничтожать, чертей! Вконец! — кричал он звонко и отчетисто, намекая на этих бывших хозяев жизни и подымая кулак.
И казалось ему совершенно простым и ясным, что не в ремонте только нуждается жизнь, а в окончательной перестройке.
С началом революции у него появилась способность говорить речи. Правда, речи эти были не очень длинны (скука длинных речей была ему совсем не к лицу), но зато выразительны, и кончались они большей частью так:
— И потому, стало быть, товарищи, все надо к чертовой матери!
Однако подсохла как-то революция к лету, вступила в затяжную какую-то скучную полосу: хозяева жизни оставались на своих местах, война продолжалась, и, если бы бросил он завод, его бы забрали в армию.
И от начавшей было сосать его новой тоски, еще более тошной, он избавился только в октябре.
И, как пылинка среди пылинок, поднятых вихрем из-под давящих ног, он закружился радостно. Он успел уже побывать и на Дону и на Кубани… Был в квартире генерала Каледина… На бронепоезде под Ригой помогал обстреливать немцев, — подносил к шестидюймовке снаряды… Сюда, в Крым, он приехал как комиссар труда и с огромной энергией уничтожал хозяев, реквизировал, жучил, обобществлял.