– Не знаю… Но знаю, что мы были бы близки друг другу… Что мы имели бы счастливые минуты, никого ими не оскорбляя, а тягость лжи… Как будто она одному тебе страшна! Мне, с моим беспокойным и робким характером, тоже жутко приходится. Надо очень любить, чтобы ставить себя в рискованное положение, как сейчас мое. Жертвы измеряются не тем, сколько кто жертвует, а тем, каких усилий это стоит. Верь: мне ничуть не легче твоего! Но ты не хочешь рассуждать. Ты все предрек, уверовал в свои программы… Какой Папа непогрешимый!.. Затвердил свое: подло… честно… честно… подло… Все или ничего! А по-моему, и не все, и не ничего, но хоть что-нибудь. Лишиться меня вовсе – это ты называешь любовью?!
– Ты хочешь… – медленно заговорил Лештуков.
– Только одного: чтобы мы были счастливы, сколько можем.
– Ценою подлости?
– А!.. Постараемся не думать и не станем говорить об этом!
– Вечно лгать?
– Ну и лгать. Отчего это слово так тебя пугает? Что за правдивость особенная напала? Ты сейчас произносил слова пострашнее, чем «лгать»… Ты Вильгельма убить собирался. Разве ложь страшнее убийства? Как тебя разобрать?
– Чего же именно ты хочешь от меня? – угрюмо спросил Лештуков, поникая головою.
Маргарита Николаевна быстро на него взглянула.
– Ты как это спрашиваешь, – опять для сцены и криков, или в самом деле желаешь, чтобы я тебе сказала, как хотелось бы мне устроить наши отношения?
– Я не могу совсем потерять тебя, – еще глуше сказал Лештуков, не отвечая прямо на вопрос.
У Маргариты Николаевны сверкнули глаза, и весело задрожал подбородок.
– Мне бы хотелось, чтобы ты, месяца через два, приехал в Петербург.
– Зачем? Чтобы, как здесь, любоваться твоим семейным благополучием и слушать мудрые речи Вильгельма Александровича?
– Петербург – не Виареджио, ты можешь никогда не видать Вильгельма и каждый день видеть меня…
Оба умолкли. Тишина нарушалась только буханьем моря, час от часу рычавшего все громче и победнее, – словно гигантский зверь резвился в темноте, сам потешаясь своею силою и свирепостью.
– Приедешь? – робко вымолвила Маргарита Николаевна, кладя руку на руку Лештукова.
– Погоди… Не знаю я, ничего не знаю… Она прилегла к его плечу.
– Я буду думать, что ты приедешь…
Он молчал, неуклюже осунувшись в своем кресле.
– Ты позволяешь мне так думать?
Лештуков внезапно сполз с кресла и очутился у ее ног, уронив на ее руки лицо – мокрое от вырвавшихся на волю слез боли, стыда и гнева. Плечи его тряслись.
– Не знаю я… Ничего не знаю, – повторил он, захлебываясь истерическими спазмами, – думай, что хочешь… Сделать так, как ты просишь, отвратительно… гнусно… Потерять тебя – страшно… Я не могу еще разобраться… Это после придет… Но если я и приеду, это уже не то будет, что было здесь. Я прощаюсь с тобою… Прощаюсь с мечтою огромного, хорошего, умного и честного счастья… Со светом любви… А там будут потемки: рабская ложь и рабская чувственность!
…Когда Маргарита Николаевна простилась с Лештуковым, небо уже белело. Он долго стоял на балконе, хмуря брови над распухшими красными глазами. Дождавшись солнца, он взял шляпу и тихо вышел из дома. Он направился к купальням Черри. Большого труда стоило ему растолкать лодочного сторожа.
– Синьору требуется лодка? В такую-то погоду?