– Крепче в старину люди были. Минин – Пожарский, поглядите.
– Известного человека нет. Будь известный человек…
– Скорее бы уж установляли…
– Установляют. У Серпуховских в «Теремке» штаб сидит, телефоны прокладает…
– В трактире! А по Кремлю зачем же?
– А чего святыми загородились? У Пушкина вон, от правительства был, с бородкой… обязательно, говорит, церковь отделять надо!
– Это который в шляпе?..
– Вы его, погодите, не пугайте…
– А по-настоящему, так бы надо: вышли бы на Ходынку, и сражайся? А то в городе, по народу…
– Известного человека нет. Будь известный человек…
– Про историю никто не знает! Покуда не объявится знаменитая личность…
– У нас объявилась.
– Опять энтот, шляпа обвислая! Дайте ему разговориться…
– А чего этот, как его… все ездил? Только уедет – сейчас и объявляется! Власть на одном месте должна править. А как начнут ездить…
– Погодите, ближе подойдет… Нет, к воротам подался!..
– Почему у всякой настоящей власти о-рел? чего, по-вашему, знак этот означает?..
– Раз держава, надо держать! У Костомарова, например… Минин и Пожарский… И помазание было!
– Теперь во как ма-жут!
– Гляди-гляди, от Бутиковой фабрики взялись! С чердака глядеть хорошего?
– Безобразие!..
– Вон-вон, за уголок-то хоронится… в ворота побег!..
– Ну, теперь… поголовно ответют за порядок!
– Обязательно. А то один разговор, а дела не видно. Давно было. Свеяло лузгу ветром.
Помню Москву в расплохе, отданную захвату нераденьем, бессильем власти; героев одиночных, бившихся голыми руками; и «мир почетный» – последнюю насмешку.
Помню Москву в позоре – беспутный гомон, под красными лоскутами в блестках, в сусали трактирной, балаганной. «Впи-ред… впиред…!» – похотливый, разгульный выкрик, мокрые юбки в ветре, над голыми ногами, шлепающие в лужах полсапожки, раздерганные кофты, сбившиеся платки на шеях, простоволосые головы под ветром, сиплые с визга глотки. Разгульно, пьяно брели под дождем, по грязи. Стада по Москве бродили, ревели – ко-рму!
И строгие лица помню, – в тоске, в тревоге.
Пьяную Москву-реку, в разгульных лодках, в матросах гологрудых, в гармоньях, в девках… И Храм, золотой, зеркальный, в пьяной реке метался.
Выбитые до лоска парки, смятые цветники бульваров и своры девок, щекастых, голоногих, на круглых ногах-обрубках, с бедрами обгулявшейся коровы, с расхлястанной солдатней в обнимку, с красными лентами на челках, в награбленных обновках. Ходили за ними кавалеры, в бантах, в хохлах, в навертках, обнюхивались, терлись.
Стада игрались – и крепко несло навозом.
Помню и их владельцев. Они проносились в реве, глядели хозяйским глазом, подманивали кормом.
Вижу побитый Кремль, пробитые купола соборов, взывавшие из-за стен мерцаньем. Сбитую башню вижу, умолкнувшие часы на Спасской. Никольские Ворота, образ Угодника Николы, чудо: красная тряпка тлела, падала на народ клоками – выглянул на народ Никола.
Святителя, замазанного краской, забитого досками.
Стада отдыхали под стенами, глазели на Минина, в издевке, под красным флагом.
Помню Великий Ход, последний, Крестный.
Москва взывала, стояла у стен кремлевских, просила чуда. Помню Святое Половодье: тысячи – тьмы народа. Черно кругом Кремля. Черным все улицы забиты…
«Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…»
Москва молилась. Стояла у стен стенами.
Не совершилось чуда.
Я и теперь все слышу, из дальних далей, вопль православного народа.
Смотрели застенные соборы, колокола молчали.
Не совершилось чуда.
Дымное золото закатов, тревожные блески колоколен, душные ночи лета, светлые и глухие, в жути… Залпы ночных расстрелов…
Russie
Ивану Алексеевичу Бунину
Сегодня я слышал о России. И где слышал!
Место совсем глухое – лесной, первобытный угол. Узким заливом входит океан в чащу, плещется у корней сосен. Крабы играют на песочке, заходят в вереск, путаются и остаются, когда океан уходит. Медузы истаивают в блеске, усыхают морские звезды. Сосны роняют шишки, и они уплывают в море. Встречается океан с лесом, идет обменка. Люди с большой дороги заглядывают сюда редко: нечего здесь смотреть, – песок да сосны. Дорога идет неподалеку, бегают по ней автомобили, аукаются с чащей. И долго стоит за ними облачко беловатой пыли.
Свои здесь дела, свои и люди.
Бродят в соснах немые смологоны, стучат долгими скобелями, будто дятлы, сдирают кору до мяса, вскрывают жилы, – выдаивают в горшочки «сахар».
– Лесные коровы наши! – говорят здесь о соснах.
Всюду плывет смолою, янтарной, вязкой, – сахарится, густеет. Трещит на жаре щепой, золотится глазурью стружка, в сахарной крупке текут желобки на соснах, обсахарило горшочки, – сладкой смолою душит. Странно и больно видеть такие сосны, живые на них раны. Куда ни глядишь – все плачут, истекают, милостыньку просят у прохожих, – каждая со своим горшочком.
Такая уж тут культура.
Хорошо здесь в июльский полдень; потрескивает кругом от зноя, томит истомой, засмаливает мысли.