Жизнь у эмигрантки нашей, в маленькой ее квартирке, быстро сблизила со всеми жителями Кави – русскими. Их было там порядочно; сплошь эмигранты. Уже на улице резко отличны – «мы» от итальянцев. И одеяния, и манеры, и прически, все иное. Как
Джентльмен с почты знает, что из писем большая часть – русским; русские в своих широкополых шляпах, жены их с растрепанными волосами, в скромных кофточках, сбитых ботинках, больше всех посланий отправляют. Русские – или писатели, или стать ими собираются. Если поздно ночью, над заснувшим Кави, раздаются хоровые песни – это русские; если в полночь бредут двое и орут неистово, вдрызг перепившись, то кавиец про себя подумает: о, sono russi! И вряд ли ошибется.
Помню я день, и скалы над дорогой в Сестри, народ туда бежавший… На утесах, высоко над морем, среди скал отвесных – двое наших, Зандер с Антоновичем, орут. Шляпами размахивают. Празднуется восхождение на гору, на утес, доселе неприступный. Наши же полезли с моря, прямо по отвесу – и добрались.
– А вот дьяволы, – говорит Ерохин, – куда забрались, собачьи дети. Это Антонович все, и Зандера подбил. Взгляните-ка на милость, чуть не половина Кави тут, сбежались, думают – несчастие какое.
Эмигрантка спокойно покуривает.
– Нарезались, и все тут. Русь ведь мы.
Старый эмигрант Манухин, из дворян, суховатый, с седенькой бородкой, хмыкнул хмуро:
– Русь! Хулиганство, и ничего больше.
Половину жизни просидел Манухин в тюрьмах за народ, свободу и другие вещи. На шестом десятке – одинокий, умный, в серенькой крылатке, с острым и породистым лицом, – он убедился, что вообще-то большинство людей прохвосты.
– Антонович ваш апаш, – говорит он, закуривая дешевенькую сигаретку. – Форменный апаш с rue St. Jacques.
Он сердит на Антоновича за то, что тот увез жену его знакомого – так, ради авантюры…
В тот же день, под вечер, к нам зашел наш единственный «европеец», польский еврей X.; Иуда дель Кастаньо, как жена его прозвала, за сходство профиля с кастаньевским Иудой. Худой, черный, сгорбленный, потрясался он жестокою чахоткой, закрывал платком рот, вылеживался в лонгшезах, прятался от проносившихся автомобилей страха ради пыли.
– Это же нь'евозможно, – говорил он, блестя черными глазами, кашляя грудью, некогда проломленною николаевским жандармом, – но вы согласитесь же, что это антикультурно, что такими и подобными поступками мы только подрываем наш престиж колонии…
Эмигрантка смотрит на него глазами ясными, покойными, из-подо лба. Папироску в мундштуке посасывает.
– Да вам-то что? Россию вы не любите, и русских тоже. Ну, и пусть скандалят.
Иуда ядовито прихихикивает.
– Россию я, будучи поляком, любить не в состоянии.
Эмигрантка, сквозь зубы:
– Ну, и евреем будучи…
– Но всь'е-таки, я член колонии, меня это касается отчасти. И Иуда, европейский социал-демократ, длинно и горячо говорит о невежестве нашем, кашляет, плюется, задыхается; и его слова, будто бы верные, все же неверны, чахлы и унылы, как тощая его фигура в пальтеце с поднятым воротом, вся брезгливая, раздраженная, с жилистыми, потными руками.
– Ну, уж вы свою машинку заведете, так и все подбреете, точно как косилкой, – Ерохин хлопает черной своей шляпой по коленке. – Ну, мальчишки, безобразники, конечно… что же касательно России и вообще нас, русских, то быть может, подождем еще-с.
И он глазами делает знак грозный, выразительный.
– Я никак ведь всех русских и не разум'ел, как типичность…
Но дверь распахивается – перед нами Зандер, один из них, виновников раздора. Он в бархатно-поэтической куртке, с летящим галстухом, бритый, с крупными чертами; крупен нос с большой горбинкой, тоже вдаль стремящийся; глаза красивы, серые – весь он движение, неврастеничность и подъем. Чуть что не мальчиком, умным и с вызовом, угодил он на каторгу, много блуждал и жил, многое видал, бежал, и вряд ли остановится когда.
– Вот и извольте его допросить, для чего он со скал орет… – говорит глухо Ерохин.
– Да, черт, ну это, конечно, глупо, ну просто перепились, и что ж там разговаривать, конечно… Это все не то, понятное дело.
– Я же повторяю, – загорается опять Иуда, – что – в России все так. Нету дисциплины, выдержки и планомерности. Отсюда и вся идеолог'ья партии эсэров, например. Террористические акты – это же романтизм, чистейший романтизм и карбонарство.
– Что? Террористические акты? Кто против террора?
И бледнея, с побелевшими зрачками, задыхаясь от волненья, наш воевода кидается в сраженье, будто бы он яростный тираноборец, искупавшийся в крови. Иуда европейский горячится, вновь закашливается, и его крючкоподобный нос грозит, и все грозится доказать, установить и опровергнуть.